This web site doesn't display advertising. Please consider making a donation.

Вечер с господином Тэстом (Валери - Ромов)

Free texts and images.

Jump to: navigation, search

Вечер с господином Тэстом ~ La Soirée avec monsieur Teste
автор Поль Валери
PD Image:Flag of Canada.jpg [1]. Перевод Сергея Ромова PD Image:Flag of Canada.jpg [1]. Комментарий Вадима Марковича Козового[1]. Источник: Библиотека Мошкова.


ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ

Vita Cartesii est simplissima...[1]

По части глупости я не очень силен. Я видел много лю­дей, посетил несколько стран, в известной мере участво­вал в различных затеях, без любви к ним, ел почти каж­дый день, сходился с женщинами. Я вспоминаю теперь несколько сот лиц, два-три больших события и, может быть, сущность двадцати книг. Я не удержал ни луч­шее, ни худшее из всего этого: сохранилось то, что могло.

Эта арифметика избавляет меня от удивления перед тем, что я старею. Я мог бы также подсчитать побед­ные мгновенья моего ума и представить их себе объеди­нёнными и спаянными, образующими счастливую жизнь... Но, думается, я всегда знал себе истинную це­ну. Я редко терял себя из виду; я ненавидел себя, обо­жал себя — потом мы вместе состарились.

Не раз мне казалось, что всё для меня кончено, и я прилагал все усилия, чтобы завершить себя, тревожно стремясь исчерпать до конца, осветить какое-либо тя­жёлое положение 1[1]. Это позволило мне познать, что мы расцениваем нашу собственную мысль больше всего по тому, как она выражена другими. С тех пор миллиарды слов, прожужжавшие в моих ушах, редко потрясали меня тем, что хотели заставить их выразить; и все те слова, которые сам я говорил другим, я чувствовал от­личными от моей собственной мысли, — ибо они стано­вились неизменными.

Если бы я судил, как большинство людей, то не толь­ко чувствовал бы себя выше их, но и казался бы таким. Но я предпочёл себя. То, что они называют высшим су­ществом, есть лишь существо, которое ошиблось. Чтобы ему изумляться, надобно его увидеть, — а чтобы его уви­деть, нужно, чтобы оно показало себя. И оно показыва­ет мне, что оно одержимо глупой манией своего имени. Так любой великий человек запятнан ошибкой. Каждый ум, считающийся могущественным, начинает с ошибки, которая делает его известным 2[1]. В обмен на обществен­ную взятку он дает время, нужное, чтобы сделаться зна­менитым, расточая энергию, дабы установить общение с собой и подготовить чужое удовлетворение. Он унижает­ся до того, что бесформенную игру славы отождествляет с радостью чувствовать себя единственным, — страсть своеобразная и великая.

Мне представлялось тогда, что самыми сильными умами, наиболее прозорливыми изобретателями, наибо­лее точными знатоками человеческой мысли должны быть незнакомцы, скупцы, — люди, умирающие не объя­вившись 3[1]. О существовании их я догадывался по жизни блистательных людей, несколько менее стойких.

Индукция была так легка, что я ежеминутно подме­чал их появление. Достаточно для этого было себе представить обыкновенных великих людей, не испорчен­ных своей первичной ошибкой, или же воспользоваться этой самой ошибкой, чтобы представить себе более вы­сокую степень самосознания, менее грубое чувство свободомыслия. Такая простая операция открыла пере­до мной любопытную ширь, как будто я погружался в море. Чувствуя себя потерянным среди блеска обнаро­дованных открытий, по и ощущая рядом с собой непризванные изобретения, которые торгашество, страх, без­различие или случайность совершают каждодневно, — я думал, что прозреваю какие-то внутренние шедевры. Я забавлялся тем, что погребал общеизвестную исто­рию под анналами анонимов 4[1].

То были невидимые в прозрачности своих жизней одиночки, успевшие познать раньше других. Мне пред­ставлялось, что они удваивали, утраивали, умножали в неизвестности своей каждую знаменитую личность, — презрительно не желая раскрыть свои возможности и своеобразные достижения. Они не согласились бы, ду­малось мне, признать себя никем другим, как «кое-кем».

Эти мысли пришли мне в голову в октябре девяно­сто третьего года, в те минуты досуга, когда мысль до­вольствуется одним лишь своим бытием.

Я перестал было уже об этом думать, когда неожи­данно познакомился с г. Тэстом. (Я размышляю сейчас о тех следах, которые оставляет человек в маленьком пространстве, где он вращается. ) Ещё до сближения с г. Тэстом меня привлекло своеобразие его манер. Я изу­чил его глаза, его одежду, малейшие глухие слова, обра­щенные к гарсону ресторана, где я его встречал. Я спрашивал себя, чувствует ли он, что за ним наблю­дают. Я быстро отводил от него взгляд, но в свой черед ловил его взор на себе. Я брал газеты, которые он толь­ко что читал; я мысленно повторял сдержанные движе­ния, которые он делал. Я заметил, что никто не обра­щал на него внимания.

Мне уже нечего было изучать в этой области, когда мы завязали знакомство. Я встречал его только по но­чам: однажды — в каком-то публичном доме; часто — в театре. Мне говорили, что он живет еженедельными незначительными операциями на бирже. Он столовался в небольшом ресторане на улице Вивьен. Там он ел, как принимают слабительное, — с такой же готовностью.

Изредка он позволял себе где-нибудь в ином месте рос­кошь медленной и тонкой трапезы.

Г-ну Тэсту было примерно лет сорок. Речь его была необычайно быстра, голос глух. Всё в нём было стер­то — глаза, руки. Но плечи он держал по-военному, а шаг его изумлял размеренностью. Когда он говорил, он никогда не подымал ни руки, ни пальца: он убил в себе марионетку. Он не улыбался, не говорил ни «здрав­ствуйте», ни «прощайте» и, казалось, не слыхал «как поживаете?»

Его память заставляла меня часто задумываться. Черты, по которым я мог о ней судить, вызывали во мне представление о некой умственной гимнастике, не имеющей подобия. То была не какая-нибудь редкая спо­собность, — но способность воспитанная или перерабо­танная. Вот его слова: «Уже двадцать лет, как у меня больше нет книг. Я сжёг также и свои бумаги, я вы­черкиваю живое... Я сохраняю лишь то, что хочу. Но трудность не в этом. Трудность в сохранении того, что мне захочется завтра. Я искал механическое решето...»

По мере размышления я пришел к заключению, что г. Тэсту удалось открыть умственные законы, которых мы не знаем. Несомненно, он должен был посвятить годы этим изысканиям: ещё более несомненно, что по­надобились годы, и ещё много лет, для того, чтобы дать его открытиям созреть и превратить их в инстинкты. Найти — ничто. Трудно впитать в себя найденное.

Тонкое искусство длительности — время, его распре­деление и режим, его затраты на взыскательно отобран­ные вещи, дабы специально вскормить их, — было одним из важных изысканий г. Тэста. Он настойчиво следил за повторностью некоторых идей; он орошал их числен­ностью. Это позволяло ему в итоге сделать механиче­ским применение своих сознательных исследований. Он пытался даже резюмировать эту работу. Он повторял часто: "Maturare!.."[1].

Несомненно, его своеобразная память должна была почти одна сохранять ему ту часть наших восприятий, которую воображение наше бессильно постичь. Если мы захотим представить себе полёт на воздушном шаре, то мы сможем с проницательностью и силой создать много вероятных переживаний аэронавта: но всегда останется нечто индивидуальное в действительном полёте, чье от­личие от нашего мечтательства выразит ценность мето­дов Эдмона Тэста.

Этот человек рано познал значение того, что можно было бы назвать человеческой гибкостью. Он пытался найти её границы и механизм. Как много при этом дол­жен был он думать о собственной своей неподатливости!

Я подмечал в нем чувства, которые бросали меня в дрожь, — страшное упорство в опьяняющих опытах. Это было существо, поглощённое своей многогранностью, су­щество, ставшее собственной своей системой, — существо, целиком отдавшееся устрашающей дисциплине свобод­ного ума и умерщвлявшее в себе одни радости другими: более слабую — более сильной, более приятную, прехо­дящую, мимолетную и едва начавшуюся — радостью ос­новной, — надеждой на основную.

И я чувствовал, что он — хозяин своей мысли 5[1]. Я пи­шу здесь этот абсурд. Выражение чувства всегда аб­сурдно.

У Тэста не было убеждений. Я думаю, что он увле­кался тогда, когда считал это нужным, и ради достиже­ния определенной цели. Что сделал он со своей лично­стью? Каким видел он себя?.. Он никогда не смеялся, никогда печати уныния не было на его лице. Он ненави­дел меланхолию 6[1].

Он говорил, и вы ощущали себя внутри его идеи, растворенным в вещах; вы ощущали себя отодвинутым, смешанным с домами, с протяженностями пространства, с зыбким колоритом улицы, с её углами... И у него вне­запно появлялись слова самые верные по своей трога­тельности, — те самые, которые делают нам их автора ближе всякого другого человека, которые заставляют верить, будто рушится наконец вечная стена между ума­ми людскими... Он прекрасно сознавал, что они могли бы тронуть любого человека. Он говорил, и, не зная точно, чем обусловлены причины и размеры запрета, вы устанавливали, что большое количество слов было из­гнано из его речи. Те, которыми он пользовался, были порою так любопытно окрашены его голосом или осве­щены его фразой, что их вес менялся, их ценность при­бавлялась. Подчас они теряли весь свой смысл, они, ка­залось, заполняли только пустое место, для которого намеченное обозначение представлялось ещё сомнитель­ным или не предусмотренным речью. Мне доводилось слышать, как он определял ту или иную материальную вещь целой группой абстрактных слов и собственных имен.

Отвечать на то, что он говорил, было нечего. Он уби­вал вежливое согласие. Разговор продолжался скачка­ми, которые его не удивляли.

Если бы этот человек переменил объект своих скры­тых размышлений, если бы он повернул к миру строгое могущество своего ума, — ничто не устояло бы перед ним. Я сожалею, что говорю о нем так, как говорят о тех, из которых создают памятники. Я ясно чувствую, что между «гением» и им лежит некоторое количество слабостей. Он, такой подлинный, такой новый, такой далекий от всякого обмана и всяких чудес, — такой упорный. Мой собственный энтузиазм портит мне его...

Но как не увлечься человеком, который никогда не говорил ничего туманного, который спокойно заявлял: «Я ценю в любой вещи только лёгкость или трудность её постижения, её выполнения. Я с крайней тщательно­стью измеряю их степень и удерживаю себя от увлече­ния ими... И какое мне дело до того, что я уже доста­точно знаю?..»

Как не отдаться существу, которого ум, казалось, претворял для себя одного всё существующее и кото­рый умел решать всё, что ему предлагали? Я угадывал этот умственный склад, ворошащий, смешивающий, ви­доизменяющий, приводящий в связь, умеющий в широ­ком поле своего познания отрезывать и сбивать с пути, освещать, охлаждать одно, согревать другое, пускать ко дну, возносить ввысь, давать имя тому, у чего имени нет, забывать то, что ему хочется, — усыплять или окраши­вать одно и другое...

Я грубо упрощаю непроницаемые качества. Я не смею выразить всего, что внушает мне мой объект. Ло­гика останавливает меня. Но во мне самом, каждый раз когда встаёт проблема Тэста, возникают любопыт­ные образования.

Бывают дни, когда я вижу его очень ясно. Он пред­стает моим воспоминаниям рядом со мной. Я вдыхаю дым наших сигар, я слушаю его, я опасливо насторажи­ваюсь. Временами чтение газеты сталкивает меня с его мыслью, когда какое-нибудь событие оправдывает её. И я пытаюсь произвести еще несколько иллюзорных его опытов, которые меня развлекали в эпоху наших вечеров. Иначе говоря, я воображаю его делающим то, чего он при мне не делал. Что происходит с г. Тэстом, когда он болен? Как рассуждает он, влюбившись? Мо­жет ли он быть грустным? Что могло бы нагнать на него страх? Что заставило бы его затрепетать?.. — Я ис­кал. Я берег в целости образ сурового человека, я пытался добиться ответа на мои вопросы. Его образ ис­кажался.

Он любит, он страдает, он скучает. Все подражают друг другу. Но я хотел бы, чтобы к простейшему вздо­ху, стону он примешал законы и построение всего своего ума.

Нынче вечером исполняется ровно два года и три месяца с тех пор, как мы были с ним в театре, — в бес­платной ложе. Об этом я думал сегодня весь день.

Я мысленно вижу, как стоят они — он и золотая ко­лонна Оперы, — рядом.

Он смотрел только в зал. Он вдыхал в себя великий накал воздуха, у края пустоты. Он был красен.

Огромная медная дева отделяла нас от рокочущей группы людей, по ту сторону сияния. В глубине тума­на блистал оголенный кусок женского тела, гладкий, как камень. Много независимых вееров колыхалось над мрачным и ясным миром, подымаясь пеной до огней на­верху. Мой взгляд перебирал тысячи маленьких обли­ков, падал на чью-либо мрачную голову, бегал по ру­кам, по людям и, наконец, сжигал себя.

Каждый был на своем месте, свободный лишь в ма­леньком движении. Я восхищался системой классифика­ции, почти теоретической простотой собрания, его соци­альным строем. У меня было сладостное ощущение то­го, что все дышащее в этом клубе будет поступать со­гласно предписанным ему законам, — загораться смехом огромными кругами, умиляться пластами, массами пере­живать интимные, единственные вещи, тайные движе­ния души. — подниматься до состояний, в которых не признаются. Я блуждал по этим людским этажам, из ряда в ряд, по кругам, с фантастическим намерением мысленно соединить между собой тех, у которых одинаковый недуг, одинаковая теория или одинаковый порок... Какая-то музыка волновала нас всех, затопляла, затем становилась еле слышной.

Она умолкла. Тэст шептал: «Быть прекрасным, быть необыкновенным можно только для других. Это пожи­рается другими».

Последнее слово вынырнуло из тишины, которую соз­дал оркестр. Тэст вздохнул.

Его разгоревшееся лицо, пылавшее жаром и цветом, его широкие плечи, его черное существо, отливающее теплым светом, форма всего его одетого массива, под­держанного большой колонной, меня захватили. Он не терял ни одного атома из всего, что ежемгновенно ста­новилось ощутимым в этом величии красного и золота.

Я рассматривал этот череп, который касался углов капители, эту правую руку, искавшую прохлады в по­золоте, и его большие ноги в пурпуровой тени. От далей зала его глаза обратились ко мне: рот его произнес: «Дисциплина не плоха... Это уже кое-какое начало...» 7[1].

Я не знал, что ответить. Он сказал скороговоркой своим глухим голосом: «Пусть наслаждаются и подчи­няются».

Он долго рассматривал какого-то молодого человека, стоявшего против нас, потом даму, потом группу на верхней галерее, которая выступала из-за балкона пятью-шестью разгоряченными лицами, а потом всех вместе, весь театр, переполненный, как небеса, воспла­мененный, очарованный сценой, которой мы не видели. Глупое оцепенение всех вокруг подсказывало нам, что там происходит нечто возвышенное. Мы смотрели, как умирает свет, отраженный на лицах зрителей. И когда он почти потух, когда уже не было лучей, — в зале не осталось ничего, кроме широкой фосфоресценции этих тысяч лиц. Я испытывал чувство, будто этот сумрак обезволил все существа. Их возрастающее внимание и возрастающая темнота образовали длительное равно­весие. Я сам стал невольно внимателен ко всему этому вниманию.

Г-н Тэст сказал:

— Высшее их упрощает. Ручаюсь, что у всех них мысли все упорнее устремляются к одной и той же ве­щи. Они станут равными перед общим кризисом или об­щей гранью. Впрочем, закон не так уж прост... если он не включает меня; а ведь и я здесь.

Он прибавил:

— Свет ими владеет.

Я сказал, смеясь:

— Вами также?

Он ответил:

— Вами также.

— Какой драматург вышел бы из вас! — сказал я ему. — Вы словно бы наблюдаете за неким опытом, созданным у последней черты всех наук. Мне хотелось бы видеть театр, который вдохновлялся бы вашими раз­мышлениями.

Он сказал:

— Никто не размышляет.

Аплодисменты и вспыхнувший свет заставили нас уйти. Мы пошли коридорами; мы сошли вниз. Прохожие казались на свободе. Г-н Тэст слегка пожаловался на полуночную прохладу. Он намекал на застарелые боли.

Мы шли, и он ронял фразы, почти бессвязные. Не­смотря на все усилия, я с большим трудом мог уследить за его словами, ограничившись в конце концов тем, что стал запоминать их. Бессвязность иной речи зависит лишь от того, кто её слушает. Человеческий ум пред­ставляется мне так построенным, что не может быть бес­связным для себя самого. Поэтому я воздержался от причисления Тэста к сумасшедшим. Впрочем, я смутно улавливал связь его идей, я не замечал в них какого-либо противоречия; кроме того, я боялся бы слишком простого решения.

Мы шли по улицам, успокоенным мраком, повора­чивали за углы, в пустоту, инстинктивно находя доро­гу — то более широкую, то более узкую, то более широ­кую. Его военный шаг подчинял себе мои шаги...

— А между тем, — ответил я, — как не поддаться та­кой величественной музыке? И для чего? Я нахожу в ней своеобразное опьянение, — почему же я должен пре­небречь им? Я нахожу в ней иллюзию огромного труда, который вдруг может стать для меня осуществимым... Она дает мне абстрактные ощущения, обаятельные обра­зы всего, что я люблю, — перемены, движения, разнооб­разия, потока, превращения... Станете ли вы отрицать, что существуют вещи усыпляющие, — деревья, которые нас опьяняют, мужчины, которые дают силу, женщины, которые парализуют, небеса, которые обрывают речь?

Г-н Тэст заговорил довольно громко:

Ах, милостивый государь, какое мне дело до «та­лантов» ваших деревьев и всего прочего... Я — у себя; я говорю на своем языке 8[1]; я презираю исключительные вещи. Они являются потребностью слабых духом. По­верьте точности моих слов: гениальность легка, божест­венность легка... Я хочу просто сказать, что я знаю, как это постигается. Это легко.

Когда-то — лет двадцать назад — каждая вещь, чуть выходящая за пределы обыкновенного и достигну­тая другим человеком, воспринималась мною как лич­ное поражение. В прошлом я видел лишь украденные у меня мысли. Какая глупость!.. Подумать только, что мы не можем относиться безучастно к собственному нашему облику. В воображаемой борьбе мы обращаемся с ним или слишком хорошо, или слишком плохо...

Он кашлянул. Он сказал себе: «Что в силах челове­ческих?.. Что в силах человеческих?..» Он сказал мне:

— Вы знакомы с человеком, знающим, что он не знает, что говорит.

Мы были у его двери. Он попросил меня подняться выкурить с ним сигару.

На верхнем этаже мы вошли в очень маленькую «ме­блированную» квартиру. Я не заметил ни одной книги. Ничто не указывало на традиционную работу за столом, при лампе, среди бумаг и перьев. В зеленоватой комна­те, в которой пахло мятой, вокруг единственной свечи, не было ничего, кроме суровой абстрактной обстанов­ки: кровати, стенных часов, зеркального шкафа, двух кресел — в качестве насущных вещей. На камине — не­сколько газет, дюжина визитных карточек, исписанных цифрами, и аптечный пузырек. Я никогда не испытывал более сильного впечатления безличия 9[1]. То было безлич­ное жилище, подобное некоему безличию теорем, — и, быть может, одинаковой с ними полезности. Я думал о часах, которые он проводил в этом кресле. Я чувство­вал страх перед бесконечной скукой, возможной в этом чистом и банальном месте. Мне приходилось жить в та­ких комнатах; я никогда без ужаса не мог думать, что останусь в них навсегда.

Г-н Тэст говорил о деньгах. Я не могу воспроизвести его специального красноречия: оно показалось мне менее четким, нежели обычно. Усталость, тишина, возраставшая вместе с поздним временем, горькие сигары, ночное за­пустение, казалось, овладели им. Я слушал его пони­женный и замедленный голос, заставлявший танцевать пламя единственной горевшей между нами свечи, по мере того как он устало произносил очень большие цифры.

Восемьсот десять миллионов семьдесят пять тысяч пятьсот пятьдесят... Я слушал эту неслыханную музыку, не следя за вычислениями. Он заражал меня биржевой горячкой, и длинные перечни произносимых чисел охва­тывали меня, как поэзия. Он сопоставлял события, про­мышленные явления, общественные вкусы и страсти. И снова числа, одни за другими. Он говорил:

— Золото — это как бы дух общества. Вдруг он умолк. Он почувствовал боль.

Чтобы не смотреть на него, я стал снова разгляды­вать холодную комнату, жалкую обстановку. Он взял пузырек и выпил. Я поднялся, чтобы уйти.

— Посидите ещё, — сказал он, — вам не скучно? Я лягу в постель. Через несколько минут я засну. Что­бы сойти вниз, вы возьмете свечу.

Он спокойно разделся. Его худое тело окунулось в простыни, и он притворился мертвым. Потом он повер­нулся и ещё глубже погрузился в короткую кровать.

Он сказал мне, улыбаясь:

— Я плыву на спине. Я покачиваюсь. Я чувствую под собой чуть слышный рокот, — не бесконечное ли движение? Я, так обожающий это ночное плавание, я сплю час-два — не больше. Часто я уже не отличаю мыслей, пришедших до сна. Я не знаю, спал ли я. Когда-то, засыпая, я думал о всем том, что доставляло мне удовольствие: о лицах, вещах, мгновениях. Я вызывал их, дабы мысль моя была возможно приятнее, — легкой, как постель. Я стар... Я могу доказать вам, что я стар... Припомните, в детском возрасте мы открываем себя: мы медленно открываем пространство своего тела, выяв­ляем, думается мне, рядом усилий особенности нашего существа. Мы изгибаемся и находим себя, или вновь себя обретаем — и чувствуем удивление! Мы трогаем пятку, хватаем левой рукой правую ногу, кладем холод­ную ногу в горячую ладонь!.. Нынче я знаю себя наи­зусть. Знаю я и свое сердце... О! Вся земля перемечена, вся территория покрыта флагами... Остается одна моя постель... Я люблю это течение сна и белья — этого белья, которое вытягивается и сжимается, или мнется, которое спускается на меня песком, когда я притворяюсь мертвым, которое сворачивается вокруг меня, когда я сплю... Это очень сложная механика. В смысле же утка или основы — это лишь небольшое смещение... Ой!

Он почувствовал боль. — Однако что с вами? — сказал я ему. — Я мог бы...

— Со мной?.. — сказал он. — Ничего особенного. Есть... такая десятая секунды, которая вдруг открыва­ется... Погодите... Бывают минуты, когда все мое тело освещается. Это весьма любопытно. Я вдруг вижу себя изнутри... Я различаю глубину пластов моего тела; я чувствую пояса боли -- кольца, точки, пучки боли. Вам видны эти живые фигуры? Эта геометрия моих страда­ний? В них есть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи. Они заставляют постигать: отсюда — досюда... А между тем они оставляют во мне неуверенность. «Не­уверенность» — не то слово. Когда это приходит, я вижу в себе нечто запутанное или рассеянное. В моем суще­стве образуются кое-где... туманности; есть какие-то места, вызывающие их. Тогда я отыскиваю в своей па­мяти какой-нибудь вопрос, какую-либо проблему... Я по­гружаюсь в неё. Я считаю песочные крупинки... и пока я их вижу... Моя усиливающаяся боль заставляет меня следить за собой. Я думаю о ней! Я жду лишь своего вскрика... И как только я его слышу, предмет — ужас­ный предмет! — делается все меньше и меньше, ускольза­ет от моего внутреннего зрения... Что в силах человече­ских? Я борюсь со всем, — кроме страданий моего тела, за пределами известного напряжения их[1]. А между тем именно на этом должен был я сосредоточить свое внима­ние. Ибо страдать — значит оказывать чему-либо выс­шее внимание, — я же в некотором роде человек внима­тельный. Знайте, что я предвидел будущую свою болезнь. Я со всей точностью размышлял о том, в чем уверен каждый человек. Я думаю, что такой взгляд на явственную частицу нашего будущего должен был бы составить часть нашего воспитания. Да, я предвидел то, что сейчас начинается. Но тогда это была мысль, как любая другая. Таким образом, я мог за ней следить...

Он успокоился.

Он повернулся, скорчившись, на бок, закрыл гла­за; спустя минуту он заговорил опять. Он начинал бре­дить. Голос его отдавался еле слышным шепотом в по­душку. Его краснеющая рука уже спала.

Он сказал ещё:

— Я думаю, — и это никому не мешает. Я одинок. Как одиночество удобно! Никакой соблазн меня не тя­готит. Здесь у меня такие же мечты, как в каюте паро­хода, как в кафе Ламбер... Руки какой-нибудь Берты, получи они хотя бы некоторую значимость, могли бы похитить меня, — как боль... Человек, разговаривающий со мной, ничего не доказывая, — враг. Я предпочитаю блеск мельчайшего, но действительного события. Я есмь сущий и видящий себя: видящий себя видящим, и так далее...11[1]. Подумаем вплотную об этом. — ОМож­но заснуть на любой мысли. Сон продолжает любую идею...

Он тихо храпел. Ещё тише я взял свечу и вышел не­слышными шагами.

1896

Примечания

Вечер с господином Тэстом. Впервые опубликовано в парижском журнале «Кентавр» в 1896 г. В издание 1926 г., где этот текст снабжен предисловием авто­ра, включен также ряд новых вещей тэстовского цикла: «Письмо другу» (большой фрагмент которого переведен А. Эфросом для «Избранного» 1936 года), «Письмо госпожи Эмилии Тэст» (см. «Французская новелла XX века», М., 1973), «Выдержки из log-book господина Тэста». В посмертное издание 1946 г. вошли ещё пять небольших фрагментов, связанных с тем же героем.

«Вечер с господином Тэстом» был посвящён в первом издании русскому по происхождению философу Евгению Колбасину, с кото­рым Валери в те годы дружил и которым восхищался. Некоторые исследователи считают, что Колбасин послужил в какой-то степе­ни прообразом Тэста. Другие пытаются связать этого героя с ины­ми кумирами Валери — Леонардо, Малларме, По. Сам автор неод­нократно указывал, что это произведение и сам образ «чудовища интеллекта» обязаны его «кризису» начала 90-х годов и реакции на него: поискам абсолютного и универсального метода мышления. Тэст, говорит Валери, «похож на меня так же, как ребенок, за­чатый в момент, когда отец его переживал глубокое изменение своего существа, похож на него в этом преображении его личнос­ти» (Oeuvres, t. II, p. 13).

В «Вечере с господином Тэстом», этой своеобразной философ­ской сказке, Валери создает своего рода миф, который навсегда окажется связанным с именем автора. Валери представил здесь определенную этику интеллекта, которой так или иначе будет придерживаться всю свою жизнь. Тем самым он выявил и причи­ны своего расставания с литературой. Тэст — тот же универсаль­ный ум, что и Леонардо из «Введения в систему...», но эта уни­версальность, осознавшая свою царственную анонимность и потен­циальное всемогущество, не связана рамками исторической лич­ности: она избегает действия и, следовательно, всякого воплощения, как чумы. Она знает и может все, ибо не знает и не может ни­чего конкретного: все ею постигнуто, всему подведен итог.

Разумеется, Валери не нашел и не мог найти той централь­ной позиции, которая приписывается им Тэсту. Фактически эта «абстрактная» фигура позволила Валери образно, цельно предста­вить главную проблематику своих идей в её последних, наиболее отвлеченных общетеоретических выводах. Такая мифичность образа уже сама по себе предполагает практическую неразрешимость за­дач, которые им подразумеваются. «Почему г-н Тэст невозможен? — писал Валери тридцать лет спустя. — <... > Ибо он не что иное, как демон возможного» (Oeuvres, t. II, p. 14). Если бы Валери ограничился в своих исканиях принципами своего героя, мы были бы свидетелями полного краха Валери-художника, ибо очевидно, что с таким подходом творить невозможно и не нужно. Уже сама эта позиция неизбежно вела его к творческому тупику, из кото­рого вышел он нелегко. Однако максималистский абсолютизм ин­теллекта был лишь одной стороной творческой личности Валери. При всей несомненной ценности поставленных здесь проблем, Ва­лери долгие годы вынужден был — и как художник, и как вдумчивый критик позднебуржуазной цивилизации — мучительно преодо­левать целый ряд их исходных посылок. Валери отказывался от свойственного многим неоромантическим мыслителям иррационально-одностороннего их разрешения. Действительная и общезначимая их ценность лучше всего выявляется в соотнесенности с личным творческим опытом, то есть с исторической практикой художника. Вот почему для понимания места этих проблем в системе взглядов Валери на искусство важно проследить их истоки в системе его личности, поскольку она определяла его дальнейший творческий путь.


Personal tools