ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ
(Фрагмент)
- Почему, — спрашивают обычно, — автор заставил своего героя отправиться в Венгрию? Потому, что ему хотелось, чтобы он послушал немного инструментальной музыки из венгерских мелодий. Он искренне в этом сознаётся. Он бы заставил его поехать куда угодно, если бы нашел для этого малейший повод.
- Г. Берлиоз. Предисловие к «Гибели Фауста».
Нужно простить мне такое претенциозное и поистине обманчивое заглавие 1[2]. У меня не было намерения вводить в заблуждение, когда я ставил его над этим небольшим трудом. Но прошло двадцать пять лет с тех пор, как я написал его, и после столь длительного охлаждения название представляется мне излишне сильным. Его самоуверенность надлежало бы смягчить. Что касается текста... Но теперь и в голову не пришло бы его написать. Немыслимо! — сказал бы ныне разум. Дойдя до n-го хода шахматной партии, которую знание играет с бытием, мы обольщаем себя тем, что обучены противником; мы принимаем соответствующий вид; мы становимся жестокими к молодому человеку, которого поневоле приходится признавать своим предком; мы находим у него необъяснимые слабости, которые почитались его подвигами; мы восстанавливаем его наивность. Но это означает, что мы кажемся себе более глупыми, чем были на самом деле. Но — глупыми по необходимости, глупыми по «государственным» соображениям. Быть может, нет более жгучего, более глубокого, более плодотворного соблазна, чем соблазн самоотречения: каждый новый день ревнует к отошедшим, и его обязанность именно в этом и состоит; мысль с отчаянием отвергает, что она раньше была сильнее; ясность сегодняшнего дня не желает озарять в прошлом дни, которые были ещё яснее; и первые слова, которые восход солнца заставляет нашептывать пробуждающийся разум, звучат в этом Мемноне так: "Nihil reputare actum... "[3]
Перечитывать, следовательно, — перечитывать после забвения, перечитывать себя без тени нежности, без чувства отцовства, с холодной и критической остротой, в жестоко творческом ожидании смешного и уничижительного, с полным безучастием, с рассудительным взглядом, — значит, переделать свой труд или предчувствовать, что можно переделать его совсем наново.
1*[4]
Предмет заслуживал бы этого. Но он не переставал быть выше моих сил. Я никогда и не мечтал взяться за него: появлением этого небольшого очерка я обязан госпоже Жюльетте Адан, которая в конце 1894 года, по любезной рекомендации господина Леона Доде, просила меня написать его для «Нового обозрения».
Несмотря на свои двадцать три года, я был в чрезмерном затруднении. Я понимал, что знал Леонардо значительно меньше, нежели его почитал.
Я видел в нём главного героя той Интеллектуальной комедии, которая ещё по сию пору не нашла своего поэта и которая для моих вкусов была бы много ценнее Человеческой комедии и, быть может, даже Комедии Божественной. Я чувствовал, что этот мастер своих возможностей, этот властелин рисунка, образов, расчета нашёл основную исходную точку, с которой всякие начинания в области знания и все операции искусства становятся одинаково лёгкими, а счастливые взаимодействия анализа и актов — странно правдоподобными: мысль чудодейственно возбуждающая.
Но то была мысль слишком непосредственная — мысль без значимости — мысль бесконечно распространенная и, следовательно, пригодная для беседы, но не для писательства.
2*[5]
Этот Аполлон очаровывал меня до крайности. Что может быть привлекательнее божества, которое отвергает всякую загадочность, которое не строит своего могущества на смятении наших чувств, не направляет свой престиж на самые тёмные, самые нежные или самые мрачные стороны нашего существа, вынуждает нас соглашаться, а не подчиняться, и полагает свое основное чудо лишь в том, что разоблачает себя, а свою глубину — только в хорошо выведенной перспективе. И есть ли лучший признак подлинной и законной власти, чем пользование ею без всяких покровов? — Никогда у Диониса не было врага более решительного, ни более чистого, ни более вооружённого знаниями, нежели этот герой, который был занят не столько подчинением или уничтожением чудищ, сколько изучением движущих сил, и который пренебрегал пронзать их стрелами, ибо пронзал их вопросами; он был скорее их верховным вождём, чем победителем, а это значит, что для него не было более полной победы, нежели возможность их понять, — почти до возможности воспроизвести и повторить их; и едва только он улавливал регулирующий их закон, как отбрасывал их, смехотворно низводя к убогому состоянию вполне частных явлений и объяснимых парадоксов.
Как ни поверхностно изучил я его рисунки и рукописи, они меня ослепили. Эти тысячи заметок и зарисовок отложили во мне потрясающее впечатление некой кошмарной совокупности искр, вызванных разнообразнейшими ударами какого-то фантастического производства. Изречения, рецепты, советы самому себе, опыты размышлений, вновь возобновляющихся; иногда законченное описание, иногда разговор с самим собой, обращение к себе на «ты»...
Но у меня не было никакого желания повторять, что он был тем-то и тем-то: и художником, и математиком, и... Словом, — художником самой вселенной 2[6]. Всякому ведомо это.
3*[7]
Я не считал себя достаточно ученым, чтобы пытаться развернуть детали его изысканий, попробовать, например, определить точный смысл его Impeto 3[8] , которым он так широко пользуется в своей динамике; или пуститься в рассуждения по поводу его Sfumato 4[9], которое он ввел в свою живопись; не был я и достаточно эрудитом (и того меньше — склонен быть им), дабы помышлять способствовать, хотя бы в самой малой дозе, увеличению уже давно известных фактов. Я не чувствовал к эрудиции того ревностного усердия, которое ей подобает. Изумительный дар собеседования Марселя Швоба 5[10] больше влёк меня к личной его обаятельности, нежели к его научным источникам. Я упивался беседой, пока она продолжалась. Я получал удовольствие, не затрачивая труда. Но в итоге я спохватывался; моя лень восставала против идеи безнадежных чтений, бесконечных
4*[11]
проверок, дотошных методов, предохраняющих от уверенности. Я говорил своему другу, что ученые люди рискуют много больше других, ибо они заключают пари, а мы остаемся вне игры, причем у них есть две возможности ошибаться: наша, которая чрезвычайно легка, и их собственная, требующая больших усилий. Если на их долю и выпадает счастье раскрыть некоторые факты, то самое количество восстановленных материальных истин подвергает опасности подлинную реальность, искомую ими. Истина, в её грубом состоянии, более поддельна, чем сама подделка. Документы с одинаковой случайностью информируют нас и об общих законах и об их исключениях. Сами летописцы предпочитают сохранять для нас странности своей эпохи. Но то, что верно в отношении эпохи или личности, не всегда позволяет лучше познать их. Никто не тождествен совокупности своих внешних признаков; кто из нас не говорил или не сделал того, что ему несвойственно! Подражание или ляпсус, — случайность или возрастающая усталость оставаться тем, каков ты есть на самом деле, тебя самого подчас искажают; нас зарисовывают во время какого-нибудь обеда; этот листок переходит в потомство, богатое эрудитами, и вот мы закреплены во всей красе на всю литературную вечность. Фотография лица, в ту минуту искаженного гримасой, — неопровержимый документ. Но покажите этот документ кому-нибудь из друзей модели — и они его не узнают.
У меня было достаточно других софизмов для оправдания своих антипатий, — так изобретательно отвращение к длительному труду. Всё же, быть может, я не побоялся бы встречи с этими неприятностями, если бы думал, что они приведут меня к желанной цели. Влек же меня, в моих тайниках, интимный закон этого великого Леонардо. Мне не нужно было ни его истории, ни даже плодов его мыслей... От этого чела, украшенного венками, я мечтал обрести лишь одну миндалину.
Что же делать среди стольких отречений, когда у тебя нет ничего, кроме желаний, и вместе с тем ты опьянён интеллектуальной жаждой и гордостью?
Обольщать себя надеждами? Привить себе некоторую литературную горячку? Лелеять её исступление?
Я страстно искал красивой темы. Но как этого мало перед бумагой!
Великая жажда, конечно, чревата сама по себе сверкающими видениями; она воздействует на какие-то скрытые субстанции, как невидимый свет на богемское стекло, богатое окисью урана; она освещает все, чего касается, она заставляет бриллиантами светиться кувшины, она придает опаловый блеск графинам... Но те напитки, которые она рождает, обладают только видимостью правдоподобия. Я же считал всегда, и считаю посейчас, недостойным писать из энтузиазма. Энтузиазм — не есть душевное состояние писателя 6[12].
Как бы ни было велико могущество огня, оно становится полезным и движущим только благодаря машине, в которую его вводит искусство; нужно, чтобы хорошо размещенные преграды затрудняли его полное рассеяние и чтобы задержка, удачно противопоставленная неумолимому восстановлению равновесия, дала возможность кое-что спасти от бесполезного охлаждения жара.
Когда дело идет о речи, автор, обдумывающий её, начинает чувствовать себя одновременно и источником, и инженером, и регулятором: одно в нем является возбудителем, другое предусматривает, сочетает, умеряет, откидывает; третье -- логика и память — устанавливает факты, охраняет связи, обеспечивает известную длительность искомого, желаемую совокупность.
Писать — это значит настолько крепко и настолько точно, насколько это в наших силах, создавать такой механизм языка, при помощи которого разряд возбужденной мысли в состоянии одолевать реальные сопротивления, а это требует от писателя, чтобы он раздвоился наперекор себе. И именно в этом исключительном смысле человек в целом становится автором. Все остальное не от него, а от какой-то его части, от него оторвавшейся. Его дело состоит в том, чтобы между эмоцией, или первоначальным намерением, и теми конечными завершениями, какими являются забвение, смутность — фатальные следствия мысли, -- ввести созданные им противоречия, дабы в качестве посредствующих звеньев они извлекали из чисто преходящей природы внутренних явлений немного обновляющейся активности и независимого существования...
5*[13]
Возможно, что в те времена я преувеличивал явные недостатки всякой литературы, никогда не дающей удовлетворения всем запросам духа. Мне не нравилось, что одни функции оставались праздными, а другими пользовались. Я могу также сказать (это значит — сказать то же самое), что выше всего я ставил сознательность; я отдал бы много шедевров, казавшихся мне непроизвольными, за одну страницу явственно целеустремленную.
Эти ошибки, которые было бы легко защитить и которые я далеко не считаю настолько неплодотворными, чтобы подчас к ним не возвращаться, — отравляли мои попытки. Все мои предписания, слишком настойчивые и слишком точные, были вместе с тем слишком общими, чтобы суметь помочь мне при каких бы то ни было обстоятельствах. Нужны долгие годы, дабы истины, которые мы создаем себе, стали в нас плотью.
Таким образом, вместо того чтобы найти в себе эти условия и эти преграды, подобные высшим силам, которые позволяют нам продвигаться вперед вопреки первоначальному нашему намерению, — я натыкался на невзыскательно расставленное крючкотворство; и я умышленно представлял себе вещи сложнее, чем они должны были казаться глазам столь молодого человека, каким я был. А с другой стороны, я видел повсюду одни лишь потуги, приспособленчество, отвратительную легкость: все это случайное богатство, пустое, как роскошь снов, где смешивается и переплетается бесконечность изношенных вещей.
Ежели я отдавал себя игре случайностей на бумаге, мне на ум приходили лишь слова, свидетельствовавшие о немощи мысли: гений, тайна, глубина... — определения, пригодные для пустоты, говорящие меньше о предмете, нежели о лице, пользующемся им. Как ни старался я себя обмануть, эта умственная политика оказалась куцей: беспощадностью суждений я так стремительно отвечал предложениям, зарождающимся во мне, что итогом обмена каждую данную минуту был нуль 7[14].
В довершение несчастия я обожал, смущенно, но страстно, точность: я смутно притязал управлять своими мыслями.
6*[15]
7*[16]
Я чувствовал, конечно, что по необходимости — и иначе не может быть — наш разум должен считаться со своими случайностями; созданный для неожиданности, он её дает и её получает: его намеренные ожидания остаются без непосредственных результатов, а его волеустремления или точные действия оказываются полезными лишь после совершившегося, — как в некой вторичной жизни, рождающейся в какой-то высший миг его просветления. Но я не верил в особое могущество безумия, в необходимость невежества, в проблески бессмыслия, в творческий сумбур. У того, что нам дарит случай, всегда есть несколько капель отцовской крови. Наши откровения, думал я, лишь явления определенного порядка, и нужно еще суметь объяснить эти постижимые явления. Это нужно всегда. Даже удачнейшие из наших интуиции оказываются в какой-то степени итогами, неточными от избытка, в сравнении с нашей обычной ясностью, и неточными от недостачи, в сравнении с бесконечной сложностью тех даже незначительных вещей и реальных случаев, которые интуиция притязает подчинить нам. Наша личная заслуга, по которой мы томимся, заключается не столько в том, чтоб вынести их, сколько в том, чтоб их уловить, и не столько в том, чтоб их уловить, сколько в том, чтоб в них разобраться. И наша отповедь своему «гению» подчас значительно ценнее, нежели его атака.
Впрочем, мы прекрасно понимаем, что вероятность неблагосклонна этому соблазну: разум бесстыдно нашептывает нам миллион глупостей за одну красивую идею, которую нам оставляет; но и сама эта удача приобретает в итоге некоторое значение лишь соответственно тому, что принесет она нашей цели. Так, руда, лишенная ценности в пластах и залежах, приобретает значимость на солнце благодаря обработке на поверхности.
Таким образом, отнюдь не интуитивные элементы придают произведениям их ценность: отнимите самые произведения, и ваши просветления станут не больше как умственными случайностями в статистике местной жизни мозга. Их подлинная ценность не обусловлена ни мраком их зарождения, ни предполагаемой глубиной, откуда мы наивно любим выводить их, ни драгоценным изумлением, которое они в нас самих вызывают, но всего лишь совпадением с нашими потребностями и тем обдуманным применением, которое мы сумеем для них найти, — иначе говоря, полнотой сотрудничества всего человека.
8*[17]
Но если ясно, что наши самые большие прозрения интимно переплетаются с самыми большими вероятностями ошибок и что равнодействующая наших мыслей в известном смысле лишена значимости, то мы должны приучить к безустанному труду ту часть нашего «Я», которая производит отбор и созидательно действует. Об остальном, ни от кого не зависящем, говорить так же бесполезно, как о прошлогоднем снеге. Ему дают имена, его обожествляют, его терзают, но всуе: это может привести лишь к увеличению притворства и обмана и так естественно связано с честолюбием, что не знаешь, является ли фальшь её основой или производным. Дурная привычка принимать метонимию за открытие, метафору за доказательство, словоизвержение за поток капитальных знаний, а себя самого за пророка, — это зло рождается вместе с нами.
У Леонардо да Винчи нет ничего общего с этим сумбуром. Среди множества идолов, из числа которых мы должны выбирать, поскольку необходимо поклоняться хотя бы одному из них, он остановил свой взгляд на той Упорной Строгости, которая сама себя почитает наиболее требовательным божеством (но, видимо, наименее грубым из всех, поскольку все остальные сообща ненавидят её).
Только при такой Строгости возможна положительная свобода, тогда как внешняя свобода есть только подчинение всякому велению случая; чем больше мы ею пользуемся, тем сильнее мы остаемся привязанными к одной и той же точке, подобно пробке на море, которую никто не держит, которую все притягивает и в которой взаимно сталкиваются и взаимно уничтожаются все силы вселенной.
Совокупность деятельности этого великого Леонардо единственно вытекает из его великой цели, словно бы не отдельная личность была связана с ней, — его мысль кажется более универсальной, более последовательной и более изолированной, чем могла бы быть любая индивидуальная мысль. Очень возвышенный человек никогда не бывает оригинален 8 [18]. Его личность в меру значительна. Мало несоответствий, никаких интеллектуальных предрассудков. Нет пустых страхов. Он не боится анализов, — он их доводит, или они его доводят, до отдаленных последствий; он возвращается к реальности без всяких усилий. Он подражает; он открывает; он не отвергает старого из-за того, что оно старо, и не отвергает нового из-за того, что оно ново; но он извлекает из него нечто извечно актуальное.
9*[19]
Ему предельно чужда та сильная и малопонятная вражда, которую полтораста лет спустя провозгласил между духом тонкости и духом геометрии человек 9[20], совершенно не воспринимавший искусства, который не мог представить себе это деликатное, но вполне естественное соединение различных наклонностей; который думал, что живопись — суета; что подлинное красноречие смеётся над красноречием; который вовлекает нас в пари, где он теряет всю тонкость и всю геометрию, — и который, обменяв новую лампу на старую, стал заниматься подшиванием бумаг из своих карманов в то время, когда наступил час дать Франции славу исчисления бесконечности...
Для Леонардо не существовало откровений. Не было и пропастей по сторонам. Пропасть заставила бы его лишь подумать о мосте. Пропасть послужила бы лишь толчком для опытов над некой большой механической птицей...
И сам он должен был рассматривать себя как образец красивого мыслящего животного, предельно гибкого и свободного, наделенного различного рода движениями, умеющего, по малейшему желанию всадника, без сопротивления и без промедления переходить от одного аллюра к другому. Чутье тонкости и чувство геометрии, — их используешь и их оставляешь наподобие образцовой лошади, меняющей последовательность ритма... В совершенстве координированному существу достаточно предписать себе некоторые перемены, скрытые и весьма простые в волевом отношении, чтобы он мог тотчас же перейти из области чисто формальных превращений и символических действий в область несовершенных знаний и непосредственной реальности. Обладать этой свободой глубоких перемен, вводить в действие такой регистр приспособлений, — это значит лишь пользоваться полнотой человеческих возможностей, той, какою наше воображение наделяет людей античности.
10*[21]
Высшее изящество нас смущает. Это отсутствие смятенности, пророчествования и патетизма; эта четкость целей; это примирение между вниманием к частности и мощью мысли, вечно достигаемое мастером равновесия; это презрение к иллюзионизму и к искусственности; это пренебрежение театральностью у самого изобретательного из людей — представляется нам скандалом. Есть ли что-либо более трудное для нас, бедных, которые создают себе из «чувствительности» некую профессию, претендуют на то, что обладают всем, при помощи нескольких примитивных эффектов контраста и отклика, и что понимают все, создавая себе иллюзию самоотождествления с зыбкой и подвижной сущностью нашего времени?
Но Леонардо, от искания к исканию, с чрезвычайной простотой становится все более замечательным наездником собственной своей натуры; он бесконечно подымает свои мысли, совершенствует взгляды, развивает действия; он приучает и ту и другую руку к точнейшему рисунку; он распускает и собирает все вновь, он устанавливает соответствие своих желаний с возможностями, продвигает исследующую мысль в искусство и сохраняет свое изящество...
Такой свободный ум доходит в своем движении до неожиданных положений и поражает нас наподобие танцовщицы, которая принимает и сохраняет некоторое время положение полнейшей неустойчивости. Его независимость шокирует наши инстинкты и издевается над нашими желаниями. Трудно себе представить что-либо более свободное, то есть менее человеческое, чем его суждения о любви и смерти. Он позволяет нам догадываться о них по отдельным отрывкам в его тетрадях.
11*[22]
Когда любовь столь бесстрастно анализируется, на ум приходит множество странных идей. Какие нужны околичности, какое многообразие средств для того, чтобы совершить зачатие! Чувства, идеалы, красота выступают здесь как условия раздражения определённого мускула.
Сущность функции становится чем-то необычным, а её осуществление страшит, прикрывается...
Ничто так наглядно не обнаруживает величайшую опосредствованность естества 5 [ 5 Ср. чрезвычайно близкие по духу размышления Б. Пастернака в «Охранной грамоте», где всё это связывается с динамикой художественного образа: именно это «опосредствование» акта любви, это несоответствие и «переход от мухи к слону» позволяет двигаться от «правды голого факта, которой в искусстве «зажат рот», к образу, который единственный «поспевает за успехами природы» (Б. Пастернак, Охранная грамота, Л., 1931, стр. 48). (В. К.) ] .</ref>.
«Любовь в своем исступлении (так приблизительно говорит он) настолько безобразна, что человеческая paса погибла бы — la natura si perderebbe, — если бы те, которые занимаются ею, могли узреть себя». Это презрение он подтверждает многими рисунками, ибо полнота презрения к известным вещам наступает тогда, когда можно длительно глядеть на них. И вот он рисует, здесь и там, эти анатомические сочетания, ужасающие разрезы полового акта. Эротическая машина его интересует, ибо животная механика является его излюбленной областью; но борющиеся до пота и задыхания opranti[23], чудовища противоположных мускулатур, превращение в животных, — это вызывает в нем словно бы только отвращение и презрение.
Его суждение о смерти можно извлечь из весьма небольшого отрывка античной полноты и простоты, который, вероятно, должен был стать частью вступления к трактату, так и оставшемуся неоконченным, о Человеческом Теле.
Этот человек, который вскрыл десять трупов, чтобы проследить за прохождением каких-то вен, думает: строение нашего тела представляет собой такое чудо, что душа, несмотря на свою божественность, расстается лишь с большими муками с этим телом, в котором она жила; и мне кажется, — говорит Леонардо, — что её слезы, и скорбь не лишены основания... 10[24].
Не будем углублять природу того сомнения, полного определенного смысла, которое заключается в этих словах. Достаточно видеть эту огромную тень, которую бросает сюда некая зарождающаяся мысль: смерть, рассматриваемая как бедствие для души, смерть тела — как уничтожение этой божественной вещи! Смерть, поражающая душу до слез, в самом дорогом для него деле, вследствие разрушения той архитектуры, которую она себе создала для жилья!
Я не хочу из этих звучных слов вывести некую леонардовскую метафизику; но я готов идти на довольно легкое сопоставление, поскольку оно само собой зарождается в наших мыслях. Для такого любителя организмов тело не является презренной ветошью; в этом теле слишком много свойств, оно разрешает слишком много проблем, оно обладает слишком многими функциями, чтобы не соответствовать каким-то трансцендентным требованиям, достаточно могущественным, чтобы его создать, но не настолько сильным, чтобы обойтись без его сложности. Оно является творением и инструментом кого-то, кто в нем нуждается, кто неохотно его отбрасывает и кто оплакивает его, как оплакивают власть... Таково ощущение Леонардо 11[25].
12*[26]
Его философия вполне натуралистична, очень недружелюбна к спиритуализму, очень склонна к буквальному физико-механическому толкованию. Что же касается души, то здесь она совпадает с философией католической церкви. Католическая церковь — поскольку она по крайней мере связана с учением Фомы Аквинского — не оставляет душе, отделенной от тела, сколько-нибудь завидного существования. Нет ничего более жалкого, чем эта душа, потерявшая тело. Ей остается только одно существование: это — логический минимум, некая потаенная жизнь, в которой она совершенно непостижима для нас и, несомненно, для себя самой. Она совлекала с себя все: силу, желания, может быть — познание. Я не уверен даже, может ли вспоминать она хотя бы о том, что она была, во времени и где-то, формой и действием своего тела. У неё осталась лишь честь своей независимости... Такое пустое и нелепое положение является, к счастью, только преходящим, — если это слово, вне времени, имеет какой-нибудь смысл: разум требует, а догма обязывает, чтобы плоть была восстановлена. Конечно, свойства этой высшей плоти должны значительно отличаться от тех, которыми наша плоть обладала. Здесь, думается мне, следует допустить нечто совсем другое, нежели простое осуществление невероятного. Впрочем, бесполезно забираться в дебри физики, мечтать о некоем могущественном теле, чья масса оказалась бы в ином взаимоотношении с универсальным притяжением, нежели наша, причем эта изменчивая масса была бы в такой связи со скоростью света, чтобы предначертанное ей проворство превращений могло реализоваться... Как бы то ни было, обнаженная душа должна, согласно теологии, вновь найти в некоем теле некую функциональную жизнь, а благодаря этому новому телу — и особый вид материи, которая позволила бы ей действовать и наполнила бы непреходящими ценностями её пустые умственные категории.
Догма, признающая за телесной организацией такую едва ли второстепенную значимость; заметно принижающая душу; запрещающая нам и даже избавляющая нас от смешного желания эту душу себе представить; доходящая до того, что обязывает её перевоплотиться, дабы иметь возможность участвовать в полноте извечной жизни, — такая догма, столь отчетливо противоположная чистейшему спиритуализму, — отделяет самым чувствительным образом католическую церковь от всех других христианских верований. Мне кажется, что на протяжении двух-трех веков нет другого такого вопросa, мимо которого религиозная литература проходила бы с большей легкостью. Апологеты, проповедники об этом не говорят... Причина этого полузамалчивания мне непонятна.
Я так далеко забрёл в Леонардо, что совсем не знаю, как вернуться к самому себе... пусть так! Любой путь приведёт меня сюда: в этом состоит определение «самого себя». Оно не может затеряться, — оно лишь напрасно теряет время...
1919
Примечания
«Заметка и отступление». Впервые опубликовано в 1919 г. в качестве вступления к «Введению в систему Леонардо да Винчи». В этой работе Валери удерживает большую часть своих положений, подкрепляя и уточняя их результатами своих поисков за прошедшие двадцать пять лет. В своих практических выводах, особенно касающихся природы искусства и его единства с наукой, Валери уже не столь категоричен. Основная идея этого эссе иная: Валери рассматривает отношения разума и личности, прежде всего в той части работы, которая названа «отступлением» и в настоящем сборнике опущена. Развивая принципы, утверждаемые во «Введении в систему Леонардо да Винчи», он стремится продемонстрировать дуализм универсального разума, в котором разум противостоит личности и всецело её подчиняет. Заявляя, что человек разума с необходимостью «ограничивается высшей обнажённостью беспредметной возможности», Валери развернуто формулирует понятие «чистого Я», характеризует отношение последнего к миру, связь разума и бытия и целый ряд иных проблем.
Помимо двух этих текстов Валери посвятил Леонардо да Винчи эссе «Леонардо и философы» (1931) и две небольшие статьи, в том числе предисловие к «Тетрадям Леонардо да Винчи» (1942).
- ↑ Публикуется здесь с разрешения вдовы В. M. Козового Ирины Ивановны Емельяновой.
- ↑ 1 То есть «Введение в систему Леонардо да Винчи. (В. К.)
- ↑ Ничто не считать законченным (латин.).
- ↑ 1* Это был мой первый «заказ» 1 [ 1 Прославление работы «на заказ» (см., например: П. Валери, Избранное, стр. 34) было связано у Валери с пониманием внешней условности как толчка, который сообщает отвлеченному интеллектуальному усилию известную форму. Именно к такой работе сводилась львиная доля того, что создал Валери в 20—40-е годы. В этом случае, как всегда, его эмоциональная позиция точно выражала основные принципы его мысли. (В. К.) ].
- ↑ 2* Я всегда различаю две эти функции. Если бы я занимался лишь тем, что меня увлекает, я писал бы лишь для того, чтобы нечто искать или нечто удерживать. Слово, если оно не записано, находит прежде, чем начинает искать 2 [ 2 Валери перефразирует известное выражение Паскаля (близкое формулировке Бернара Клервоского): «Утешься, ты не искал бы меня, если бы уже не нашёл (Pascal, Oeuvres, p. 1061). (В. К.) ].
- ↑ 2 В статье «Леонардо и философы» Валери противопоставляет умозрительным построениям, которые подстерегает опасность «преследования чисто словесной цели», универсальное искусство Леонардо, которому «живопись заменяла философию». «Акт живописи для Леонардо есть операция, предполагающая знание всех наук и почти всякой техники: геометрии, динамики, геологии, физиологии. <...> Все вещи для него как бы уравнены перед его волей достичь и познать формы через их причины» (Oeuvres, t. I, p. 1259). (В. К.)
- ↑ 3* Признаться, я не понимал интереса бесконечных деталей, заставляющих эрудита рыться в библиотеках. Какой, думал я, смысл в том, что не повторяется? История для меня возбудитель, но отнюдь не пища. То, чему она учит, не преобразуется в модели действий, в функции и операции нашего разума. Когда разум бодрствует, он нуждается лишь в настоящем и в себе самом. Я не ищу утраченного времени, от которого предпочел бы отречься 3 [ 3 Намек на роман Марселя Пруста «В поисках утраченного времени». Валери посвятил Прусту статью (1923), в которой занимается главным образом противопоставлением романного жанра поэзии. В письме от 19 января 1935 г., говоря о своем отличии от Пруста, он замечает: «Я забываю события, поскольку они с равным успехом могли бы быть событиями чужой жизни. У меня не осталось воспоминаний о детстве. Одним словом, прошлое в своей хронологической и повествовательной структуре во мне не существует» (Lettres а quelques-uns, p. 224). (В. К.) ]. Мой разум находит себя только в действии.
- ↑ 3 Неистовство, порыв, вдохновение или, выражаясь шире, творческий гений — одна из важнейших категорий эстетики Возрождения, сродни божественному безумию у Платона. Она была специфически разработана и передана новому времени (понятие гения — в поэзии, а затем вообще в искусстве) итальянским неоплатонизмом и прежде всего Марсилио Фячино, для которого всякое «вдохновенное безумие» есть восхождение и сливается с экстатическим созерцанием (см.: E. Cassirer, Individuimi und Kosmos in der Philosophie der Renaissance, Leipzig, 1927; N. A. Robb, Neoplatonism of the Italian Renaissance, London, 1935). Чуждый идее иерархического строя бытия, Валери часто полемизирует с этой духовной традицией, с которой, однако, косвенно связан через символизм. (В. К.)
- ↑ 4 «Своеобразная «дымчатая светотень» Леонардо, так называемая "sfumato", стала предметом подражания его учеников. <...> Рассеянный полусвет привлекал Леонардо тем, что он позволяет более зорко видеть жизнь органических тел, неровную поверхность ткани, скрытую игру мускулатуры, вибрацию падающих складок одежды, все те половинные, четвертные и восьмые доли теней, к которым так чуток был его глаз» (М. В. Алпатов, Этюды по истории западноевропейского искусства, стр. 68). Эта сторона гения Леонардо, несомненно, в высшей степени привлекала Валери, бывшего в поэзии — и не только в поэзии — подлинным мастером и знатоком или, образно выражаясь, «каторжником» нюанса (Е.-М. Сiоran, Valéry face а ses idoles, Paris, 1970, p. 35). (В. К.)
- ↑ 5 Марсель Швоб (1867—1905) — французский писатель и историк литературы, друг Валери. Ему Валери посвятил «Введение в систему Леонардо да Винчи»; в процессе работы над этим эссе он неоднократно обращался к Швобу за справками и советами.(В. К.)
- ↑ 4* То, что в человеке наиболее истинно, то, в чем он больше всего является Самим Собой, есть его возможное — которое его история вскрывает лишь выборочно. То, что с ним происходит, может не выявить в нем того, чего он сам о себе не знает. Медь не издаст без удара своего основного — неповторимого — звука. Вот почему я пытался на свой лад представить и обрисовать скорее Возможное определённого Леонардо, нежели того Леонардо, которого нам изображает История.
- ↑ 6 Отношение Валери к вдохновению с годами усложнялось на основе личного творческого опыта. Идея «поющего состояния» есть не что иное, как идея вдохновения, хотя и перенесенного в стадию, предшествующую творческой работе. Валери знает, что «никакая воля на свете не может создать хорошего стиха. Она может отбросить плохие» (Cahiers, t. VI, p. 76). Но главное для Валери то, что произведение реализуется как возможность не на уровне непроизвольного ощущения и эмоции, но на уровне волевого усилия сознания, сталкивающегося с конкретной проблемой и конкретными трудностями. (См. комментарии к эссе «Поэзия и абстрактная мысль».) (В. К.)
- ↑ 5* Существуют авторы, причем известные, чьи произведения суть не что иное, как выделенные эмоции. Они могут трогать, но они неспособны обогатить тех, кто их создаёт 4 [ 4 Стремление предельно «деперсонализировать» свою творческую жизнь определялось у Валери тяготением к форме. Он пишет своему другу А. Жиду: «Между моим именем и мною я делаю бездонное различие. Между публикой и мною — иными словами <...> между неизвестной массой и весьма частным случаем, каким является наше «Я», — я считаю необходимым выставить «форму», демонстрацию и волю к объективности — все, что отсылает других к ним самим. Другие имеют право лишь на то, в чем мы сами от себя отличны. Они имеют на это право, поскольку мы печатаемся, и наш долг — отдавать им эту выделенную субстанцию, пригодную в силу своей всеобщности, — и отказывать им в остальном. <...> (Не то чтобы одно было подлиннее другого. Общее заблуждение заставляет считать, что тот, кто себя распускает, более подлинен (или же, как довольно глупо выражаются, более искренен), нежели тот, кто держит себя в руках. Люди думают, что существует некая подлинная глубина, которая выявляется, когда мы не сдерживаем себя; что личность в пижаме подлиннее «господина»)» (André Gide — Paul Valéry, Correspondance, Paris, 1955, p. 509). Критика субъективно-эмоционального в литературе явно связана у Валери с поиском места встречи с читателем, общей меры и сообщаемости эстетического переживания. См. также «Вечер с господином Тэстом». (В. К.) ]. Рождаясь на свет, они не открывают этим последним возможностей творить то, чего они прежде не знали, и усваивать качества, которых прежде они не имели.
- ↑ 7 См. также «Письмо о Малларме». Валери осознавал бесплодность своей максималистской позиции долго и мучительно. С начала 90-х годов, утверждаясь во мнении, что литература находится в «диком состоянии», он пытается выработать систему, которая заменила бы бессознательную произвольность писателя абсолютно рассчитанным методом. Но он убеждается постепенно, что уже в силу знаковой природы языка, чьими средствами питается литература, такой метод в ней недостижим. Объявляя решительную войну поэтическому экстазу, Валери в ходе многолетних размышлений вынужден признать, что идея «абсолютной поэзии», предполагающая полную сознательность волевого усилия поэта, может быть лишь идеальным критерием, мерой оценки. Он приходит к мысли, что готовое произведение никогда не может считаться законченным, а значит, и совершенным, всецело обязанным автору и адекватным его творческому методу. В результате поиск метода становится у него самодовлеющей целью и отрезает пути к творчеству. Важна, собственно, не литература как таковая, а систематическая и универсальная способность творить то, что Р. Якобсон назовет впоследствии «литературностью» литературы. Эта небезопасная, идея, которую разделяли отчасти некоторые литературные современники Валери, становится у него подлинной страстью: «Быть поэтом — нет. Мочь быть им» (Lettres а quelques-uns, p. 95). Именно здесь коренится причина «великого молчания» Валери с 1896 г. вплоть до времени написания «Юной Парки», как и его отказа от поэзии (если не считать единичных «грехопадений») в последние двадцать лет жизни. Вот почему, восхищаясь в Малларме «инстинктом господства над миром слова», Валери имеет в виду лишь сам процесс творчества. Вполне закономерно, что этот процесс становится в его глазах своего рода упражнением, экзерсисом, а высшая его цель — едва ли не этической: систематическим формированием творческой потенции художника (совершенно идентична, при всех прочих различиях, позиция Ф. Кафки — см.: M. Вlanchot, Le livre а venir, Paris, 1959, p. 242). Требования к литературе, формулируемые Валери в его зрелые, «классические» годы, сводятся к одному: заменить бессознательную и произвольную условность в искусстве условностью осознанной и потому необходимой. (В. К.)
- ↑ 6* Воля способна действовать в разуме и на разум лишь косвенно — посредством тела. Она может повторять, чтобы овладевать, — но, пожалуй, и только.
- ↑ 7* Наша мысль не может быть ни чрезмерно сложной, ни чрезмерно простой. Ибо реальность, которую хочет она уловить, может быть лишь бесконечно сложной — неисчерпаемой, тогда как, с другой стороны, она может овладевать и пользоваться добычей лишь в том случае, ежели заключает её в какой-то несложный образ.
- ↑ 8* Статистическая гипотеза.
- ↑ 8 Истинная оригинальность, по мысли Валери, не есть специфическая особенность, всегда обусловленная внешними факторами: лишь привходящее, случайное, беспорядочное (таковым по отношению к интеллектуальному акту художника, писателя является всё — or запросов публики до его собственной психики) порождает индивидуальное. Истинная оригинальность есть совершенная власть над этим внешним, над собой и своими средствами. Власть же эта необходимо ведет к обезличению как творческого процесса, так и его результата, ибо, например, материал поэта (языковые средства, приемы и т. д. ) ограничен, всеобщ, задан ему, тогда как его сознательное усилие коренится в универсальной безличности разума. Эта власть поэта, его индивидуальное творчество выражаются, таким образом, в нахождении все более безличных и «чистых» форм и отношений. Соответственно мыслится и идея традиции. Сводя роль писателя к чистой функции сущностно безымянной литературной истории («поэт есть лишь сознание, которое выбирает»), Валери резко критикует погоню за оригинальностью как принцип «модернистского» искусства и даже на свой лад возвращается к классической теории подражания образцам в искусстве (см. комментарии к «Положению Бодлера»). (В. К.)
- ↑ 9* Эта фраза вызвала настоящий скандал. Но что стало бы с человечеством, если бы все умы, равноценные этому, поступали так же, как он?
- ↑ 9 Валери имеет в виду Паскаля. В «Вариации на тему одной мысли (1923) он пытается доказать на примере прославленной фразы Паскаля: « Le silence éternel de ces espaces infinis m'effraye » — «Вечное безмолвие этих бесконечных пространств страшит меня», — что «Мысли» Паскаля суть не «мысли-для-себя», но «возбудители» для других» — поэтические, рассчитанные на определенный эффект и великолепно «оркестрованные» строки. Отношение Валери к великому трагическому мыслителю было глубоко пристрастно. Валери не мог простить Паскалю ни «весьма пагубных» последствий противопоставления «духа тонкости» «духу геометрии», ни его ухода от науки, ни склонности к прозелитизму, которую у него находил. (В. К.)
- ↑ 10* Знания людей античности были достаточно невелики, чтобы эти люди могли не зависеть от своих умственных позиций.
- ↑ 11* Этот весьма холодный взгляд на механику любви представляется мне уникальным в истории мысли.
- ↑ Действующие, работающие, творящие (староитал.).
- ↑ 10 Выявляя «пластическую замкнутость» живописных фигур Микеланджело, связывавшуюся с его пониманием в духе неоплатонизма человеческого тела как «земного узилища» души, Э. Панофски противопоставляет ей фигуры Леонардо, «освобожденные от всякой принудительности». Леонардо, «противник Микеланджело в жизни и в искусстве», считает, что «принцип sfumato увязывает изобразительный объем с пространством» (Е. Раnоfsky, Essais d'iconologie, p. 265). (В. К.)
- ↑ 11 Все это чрезвычайно близко взглядам самого Валери. «Всякая философская система, в которой человеческое тело не является краеугольным камнем, является нелепой, непригодной. Человеческое тело есть граница знания» (Cahiers, t. VII, p. 796). Именно в нашем теле заложена возможность универсального понимания, принципа всеобщего уподобления. Причем эта возможность, предполагает Валери, коренится в самых неосознанных глубинах нашего соматического бытия. В эссе «Простые размышления о человеческом теле» (1943) Валери разграничивает три формы внешнего существования тела: поскольку мы сами способны его чувствовать; поскольку мы видим себя вовне — в зеркале, в живописи — или предстаем чужому взору; поскольку оно в расчленяемом виде доступно науке, которая лишь пытается вслед за тем восстановить его целостность. Этим формам, обусловливающим ограниченность человеческого познания, он противопоставляет органическое единство воображаемого «Четвёртого Тела», как он называет «непостижимый предмет, знание которого тотчас разрешило бы все проблемы, ибо он все их в себе заключает» (Oeuvres, t. I, p. 931). Идея этой сверхличной универсальности человеческого микрокосма, который несет в себе весь мировой макрокосм, возвращает Валери к древнейшей натурфилософской традиции — от платоновского «Тимея» до Беме и Блейка. Она же связывается у него с особым пониманием воссоздающей силы искусства (см. «Эвпалинос», «Душа и танец»; допустимо сопоставить с этими размышлениями Валери, особенно ярко выразившимися в его мифологизирующих диалогах, идею А. Ф. Лосева об имманентной символичности органически-телесного, противостоящей схеме и аллегории и воплощающей абсолютную реальность мифа, — см. его работу «Диалектика мифа», М., 1930, стр. 49). (В. К.)
- ↑ 12* В конце концов, только чувства для нас существенны. Разум (деление школярское — пусть так!), по сути, важен для нас лишь в связи со всякого рода воздействиями на нашу чувствительность. А между тем эта последняя может достаточно долго отсутствовать, не вызывая, однако, смерти. Как сказал бы теолог, душа в этом случае отнюдь нас не покидает. Но наше «Я» полностью на это время утрачивается. То, в чём выражается наше тождество по отношению к нам самим, исчезает бесследно, и возможность его restitiitio in integrum [*Целостного восстановления (латин.)] зависит от малейшей случайности. Это — всё, что мы знаем определенно: мы можем — не быть.