УЗНИЦА
Часть первая. Жизнь с Альбертиной (5)
Мы огорчаемся только наполовину, так как, видя в ней столько нежности, мы признательны ей, и это значит для нас больше, чем восхищение перед усмирённой жестокостью. Я не хочу сказать, что не наступит тот день, когда характеры даже этих ослепительных девушек покажутся нам чрезмерно резкими, но это произойдёт оттого, что они перестанут нас интересовать, так что их появление не будет для нас чем-то неожиданным, заставляющим трепетать наши сердца, и они больше не будут поражать нас своим каждый раз новым воплощением. Их неизменность будет следствием нашего безразличия, которое предаст их суду нашего рассудка. Рассудок, впрочем, не сделает вывода намного более категоричного, потому что решит, что недостаток, преобладающий у одной, к счастью, отсутствующий у другой, компенсируется, однако каким-нибудь очень ценным достоинством. Так что ложное суждение ума, которому мы даём ход, только когда наша заинтересованность проходит, основывается на определённом и неизменном характере девушек, и говорит нам не больше, чем изумительные лица, которые мы видим постоянно, когда, в ошеломляющей быстроте нашего ожидания, наши любимые появляются каждый день, каждую неделю слишком непохожие на самих себя, чтобы позволить нам в безостановочном беге классифицировать их и оценить их достоинства. Что касается наших чувств, то мы уже слишком часто говорили об этом, чтобы повторять ещё раз, что любовь очень часто есть только сочетание созданного нами образа девушки, без которого очень скоро она стала бы казаться нам несносной, с нашим бьющимся сердцем, неотделимым от бесконечного напрасного ожидания, когда девушка так и не приходит на свидание. Всё это верно не только для молодых людей с пылким воображением, встретившихся с изменчивыми девушками.
К этому моменту нашего повествования, как я потом слышал, племянница Жупьена, по-видимому, изменила своё мнение и о Мореле и о де Шарлю. Мой шофёр, желая разжечь ещё больше любовь её к Морелю, расхваливал ей якобы существующую у скрипача бесконечную деликатность, чему она слишком склонна была верить. И, с другой стороны, Морель не переставал говорить ей о роли палача, которую де Шарлю играл в его жизни, что она объясняла жестокостью барона, не подозревая о его любви к Морелю. Она, впрочем, и так уже видела, что барон, как тиран, присутствует на всех их свиданиях. И, к тому же, она слышала, как светские дамы говорили об ужасном злобном нраве барона. Однако, немного погодя, она полностью изменила своё суждение. Она обнаружила в Мореле, не переставая любить его, глубоко укоренившуюся злобу и коварство, впрочем, нередко компенсируемые нежностью и неподдельной чувствительностью, а у де Шарлю бесконечную, смешанную с жестокостью, доброту, о которой она раньше не подозревала. Таким образом, она имела не более ясное представление о том, кем были на самом деле каждый из них — скрипач и его покровитель, чем я об Андре, несмотря на то, что видел её каждый день, и об Альбертине, которая жила со мной.
Вечерами, когда она не читала мне вслух, она музицировала, затевала со мной партию в шашки или просто разговор — всё это прерывалось моими поцелуями. Отношения наши были простыми, что было для нас передышкой.[1] Пустота жизни Альбертины породила в ней нечто вроде послушания и готовности исполнить всё, что бы я ни попросил. [2] Позади этой девушки, также как за пурпурными волнами света, проникающими под занавески моей комнаты в Бальбеке в то время, как на улице громыхал оркестр, колыхалась перламутровая голубизна моря. Была ли она, в самом деле (она, которая, в сущности, так привыкла к идее, что я самый близкий ей человек после её тётки и, может быть, человек, которого она меньше всего отделяет от самой себя) той девушкой, которую я впервые увидел в Бальбеке в её плоской панаме, с настойчивыми смеющимися глазами, ещё незнакомую, тонкую, как силуэт, отражённый на волне. Когда мы восстанавливаем сохранившиеся нетронутыми в нашей памяти образы, то изумляемся, насколько они непохожи на то, что мы видим перед собой теперь; и тогда мы понимаем, какую основательную реконструкцию ежедневно проделывает наша привычка. В очаровании Альбертины, сидящей у моего камина в Париже, ещё сохранялось желание, которое возбуждала во мне дерзкая стайка в цвету, рассыпавшаяся вдоль пляжа, — так же как Рахиль[3] сохранила в глазах Робера, даже когда он её заставил уйти из театра, обаяние её сценической жизни, так и в этой Альбертине, запертой, подобно монашенке, в моём доме, вдали от Бальбека, откуда я поспешно её забрал, продолжало жить для меня волнение, социальная смута, беспокойная суета и жажда скитаний по морским курортам. Альбертина жила в совершенном заточении, иногда вечерами я даже не просил её покидать свою комнату, чтобы идти ко мне — та Альбертина, вокруг которой все толпились, которую мне так трудно было догнать, когда она мчалась на велосипеде, которую даже лифтёр не мог привести назад ко мне, не оставив мне и тени надежды, что она придёт, и которую, несмотря на это, я прождал всю ночь.[4] Разве теперь Альбертина была такой как там, у отеля, словно великая актриса огненного пляжа, вызывающая зависть, когда она передвигалась по этому естественному театру, ни с кем не разговаривая, расталкивая прохожих, повелевая своими подружками? и неужели эта актриса, такая желанная, ушла ради меня со сцены и оказалась у меня в заточении, защищённая от всех желавших её, которые напрасно её искали, и теперь находилась то в моей, то в своей комнате, где она немного занималась рисованием или гравированием?[5]
Без сомнения, в первые дни в Бальбеке казалось, что Альбертина находится в плоскости параллельной той, в которой жил я, но сближающейся с ней (после моего посещения Эльстира), а затем соедиющейся с ней по мере развития наших отношений в Бальбеке, в Париже, и опять в Бальбеке. Впрочем, между этими двумя картинами Бальбека в первый мой приезд и во второй, с изображениями тех же вилл, из которых выходили те же самые девушки к тому же самому морю, — какая между ними была разница! Неужели я мог снова увидеть в подружках Альбертины, — уже хорошо мне знакомых во второй мой приезд, со всеми их достоинствами и недостатками так отчётливо отпечатанными на их лицах, — тех свежих и таинственных незнакомок, которым когда-то было достаточно скрипнуть по песку калиткой около их коттеджа задевая на ходу дрожащие ветви тамариска, чтобы заставить трепетать моё сердце! У них были уже не такие большие глаза, конечно, потому, что они уже не были детьми, но также и потому, что очаровательные незнакомки, восхитительные актрисы первого романтического сезона, о которых я, не переставая, собирал сведения, больше не казались мне таинственными. Послушные всем моим капризам, они стали для меня теперь простыми девушками в цвету, и я нисколько не гордился тем, что сорвал и спрятал от всех самую прекрасную из них розу.
Между этими двумя такими разнящимиси друг от друга декорациями Бальбека, был интервал из нескольких парижских лет, на протяжении которых было столько визитов Альбертины! Я видел её в разные годы моей жизни, относящуюся ко мне по разному, что позволило мне почувствовать красоту разделяющих эти годы промежутков — длинных периодов, когда я не видел её — в прозрачной глубине которых, розовая фигура находящаяся там, рисовалась мне окружённой таинственными тенями и необычайно рельефно. Впрочем, это было потому, что Альбертина была для меня не только наслоением последовательного ряда её образов, но также незаурядных качеств её ума и сердца, недостатков её характера, о которых я не подозревал, и которые прорастали и множились сами по себе — буйный расцвет чувственности в тёмных тонах, обогативший её до сих пор почти пустую натуру, в которой теперь было так трудно разобраться. Ибо существа, даже те о которых мы столько мечтали, что они кажутся нам только образами, словно фигура Беноццо Гоццоли[6] выделяющаяся на зеленоватом фоне, стоя перед которой мы склонны верить, что всё различие зависит от точки, с которой мы на неё смотрим, от расстояния, которое нас от неё отделяет, от освещения, наконец, — эти существа изменяются в отношении к нам, изменяются и сами по себе, можно сказать, обогащаются, затвердевают, увеличивается объём их фигуры, которая раньше просто вырисовывалась на фоне моря.
Впрочем, не только вечернее море жило для меня в Альбертине, но порой и ночное дремлющее море на песчанном берегу при лунном свете. Ибо иной раз, когда я вставал, чтобы поискать книгу в кабинете моего отца, моя подружка просила моего разрешения ещё немного подремать, и так как она была очень усталая после длительной утренней, а затем дневной прогулки на свежем воздухе, то, даже если я отлучался лишь на минутку, вернувшись, я заставал её спящей и не будил её. Вся её фигура с головы до ног принимала на моей кровати такую естественную позу, что её невозможно было бы выдумать, и казалась мне длинным цветочным стеблем, который кто-то здесь положил, и, в сущности, так оно и было: мечтательность возникавшая у меня только в её отсутствие, в такие минуты возвращалась ко мне при ней, словно во время сна она превращалась в растение. Так её сон реализовал, в известной мере, возможность любви; в одиночестве я мог думать о ней, но мне её недоставало, и я не обладал ею. В её присутствии я говорил с ней, но был слишком оторван от самого себя, чтобы быть в состоянии думать. Когда она спала, я больше не говорил с ней, я знал, что она больше на меня не смотрит, и мне больше не нужно было жить внешней жизнью.
С закрытыми глазами и отключённым сознанием Альбертина сбрасывала с себя одну за другой черты своего характера, которые вводили меня в заблуждение с того дня, как я с ней познакомился. Она была теперь не более живой, чем бессознательные растения, деревья; такая её жизнь ещё больше отличалась от моей, была ещё более чуждой мне и, в то же время, принадлежала мне ещё больше. В такие моменты она не сбегала от меня с помощью невысказанной мысли и ускользающего взгляда, как в то время, когда мы с ней разговаривали. Она вбирала в себя всё, что было частью её внешней жизни, прятала, запирала и как бы подытоживала в своём теле. Когда она была перед моими глазами, в моих руках, мне казалось, что она принадлежит мне безраздельно, но это впечатление исчезало, когда она просыпалась. Жизнь её, подвластная мне, веяла на меня своим лёгким дыханием.
Я внимал шёпоту этой таинственной эманации, ласковой, как морской зефир, волшебной, как лунный свет, эманации, которая была её сном. Пока её сон продолжался, я мог мечтать о ней и одновременно смотреть на неё; когда сон становился более глубоким, я мог касаться её, целовать. То, что я тогда испытывал, было любовью такой чистой, такой нематериальной по своему ощущению, и такой таинственной, как если бы я находился перед существом неодушевлённым, олицетворяющим красоту природы. И в самом деле, когда её сон становился чуть глубже, она переставала быть только растением; её сон, на берегу которого я мечтал охваченный светлым сладострастным чувством, никогда не мог мне наскучить, я мог насыщаться им бесконечно, это был для меня подлинный пейзаж. Её сон распространял вокруг меня такое спокойствие, такое прекрасное чувство, как те ночи полнолунья в бальбекской бухте, спокойной, словно озеро, когда ветви едва шевелились, и мы, развалившись на песке, слушали шум прибоя.
Входя в комнату, я задерживался на пороге, не смея нарушить тишину, и не слыша иных звуков, кроме дыхания возникавшего из её губ через регулярные промежутки времени, словно шум прибоя, но только более спокойный и более нежный. И в тот момент, когда мой слух улавливал этот божественный шорох, мне казалось, что в нём сконцентрировалось всё её существо, вся жизнь прекрасной пленницы, распростёртой перед моим взором. Экипажи с шумом проносились по улице, а лоб Альбертины оставался таким же неподвижным, таким же ясным, и дыхание было таким же лёгким, сводящимся к простому выдыханию необходимой порции воздуха. Потом, уверившись, что не потревожу её сон, я осторожно приближался, усаживался в кресло у кровати, а затем на самой кровати.
Я проводил чудесные вечера в разговорах и играх с Альбертиной, но не было ничего приятнее, чем смотреть на неё спящую. Она была прелестна в разговоре, за игрой в карты — такая естественная, что никакая актриса не смогла бы ей подражать, но в её сне была для меня естественность высшего порядка. Её волосы, ниспадавшие вдоль розового лица, рассыпались по постели, и иногда одна отделившаяся прямая прядь создавала такой же эффект перспективы, как те тонкие белеющие в лунном свете деревья, которые можно увидеть на заднем плане рафаэлевских картин Эльстира. Если губы Альбертины были сомкнуты, то её веки, с того места, с которого я наблюдал, казались прикрытыми так неплотно, что я спрашивал себя, да спит ли она вообще. В то же время, эти опущенные веки придавали её лицу некое совершенное единство, которое не нарушали открытые глаза. Бывают люди, лица которых приобретают необычайную красоту и величие, когда их глаза закрыты.
Я рзглядывал Альбертину, распростёртую у моих ног. Иногда по ней пробегала лёгкая, необъяснимая дрожь, словно листва, трепещущая от мимолётного неожиданного ветерка. Она коснулась своих волос, но, видимо, не сделала того, что хотела, и протянула руку ещё раз настолько целесообразным и обдуманным движением, что я подумал, что она проснулась. Но нет, она снова успокоилась, не просыпаясь. Потом она оставалась неподвижной. Но в её позе со сложенными на груди руками была такая ребяческая наивность, что я, глядя на неё, мысленно подавил улыбку, усмехнувшись её серьёзности, невинности и грации, какую мы встречаем у маленьких детей.
Мне, знавшему несколько Альбертин в одной, казалось, что я вижу ещё больше Альбертин, отдыхающих возле меня. Её брови, изогнутые так, как я никогда прежде не видел, окружали глаза, прикрытые веками, напоминая тихое гнездо зимородка. Расы, атавизмы, пороки покоились на её лице. Каждый раз, когда она поворачивала голову, возникала новая женщина, часто совершенно неожиданно для меня. И мне казалось, что я владею не одной, а неисчислимым множеством девушек. Её дыхание мало-помалу становилось всё более глубоким и теперь регулярно приподымало её грудь вместе со скрещенными на ней руками и жемчужными бусами, передвигающимися по-разному от одного и того же движения, словно лодка, прикреплённая якорной цепью, качающаяся на волнах. Тогда, чувствуя, что она полностью погрузилась в сон, и что я не наткнусь на подводные камни её сознания, теперь полностью покрытого целым морем её глубокого сна, я смело бесшумно вспрыгивал на кровать, ложился рядом с ней, обнимал рукой её талию, касался губами её щеки и груди, а потом клал свободную руку на её тело так, что она, как и бусы, приподнималась от её дыхания; я сам слегка покачивался от этого регулярного движения: как бы пришвартовывался ко сну Альбертины. Иногда это приносило мне менее чистое удовольствие. Для этого мне не нужно было делать никаких движений, я только вытягивал ногу вдоль её ног, словно свободно повисшее весло, которое время от времени колышется подобно прерывистым взмахам крыльев птиц, уснувших в воздухе. Рассматривая её, я выбирал такое её лицо, какое я никогда раньше не видел, и которое было особенно красивым.
Вполне понятно, что письма, которые пишет кто-нибудь, часто очень похожи одно на другое и создают образ, порой, настолько отличный от того человека, которого мы знаем, что перед нами предстаёт совсем иная индивидуальность. Но ещё более странно, что в одной и той же женщине могут срастись две совершенно различные по типу красоты и характера, как Розита и Доодика [7], и для того, чтобы увидеть одну, нужно посмотреть на её профиль, а другую — анфас. Шум её дыхания становился более сильным, создавая иллюзию одышки, вызванной наслаждением, и когда моё наслаждение достигало конца, я мог целовать её не нарушая её сна. В такие минуты мне казалось, что я обладаю ею полностью, словно бессознательным и неспособным сопротивляться объектом неодушевлённой природы. Меня не тревожили слова, которые иногда срывались с её губ сквозь сон, их значение от меня ускользало, и, к тому же, кем бы ни была неизвестная мне персона, к которой относились эти слова, на моей руке, на моей щеке её рука оживлялась от лёгкой дрожи и сжималась на мгновение. Я наслаждался её сном с бескорыстной любовью, умиротворённый, словно часами слушал морской прибой.
Может быть, нам необходимы существа, способные заставить нас сильно страдать, чтобы в минуты передышки приносить нам такой же усмиряющий покой, как природа. Мне не нужно было отвечать Альбертине, как когда мы разговаривали, и даже если я мог молчать, как это было, когда говорила она, всё равно, слушая её голос, я не проникал в её сущность. Я продолжал сосредоточенно слушать минуту за минутой спокойный шелест её чистого дыхания, струящийся, как неуловимый ветерок; всё её физическое существование было передо мной, было моим. Точно также когда-то давно, я отдыхал лёжа на пляже при свете луны, смотрел и слушал.
Иногда кто-нибудь говорил, что море начинает штормить, и приближение бури чувствуется даже в бухте, и теперь я также лежал возле неё, слушая грозные раскаты её дыхания. Иногда, когда Альбертине становилось слишком жарко, она почти во сне снимала с себя кимоно и бросала его на моё кресло. Пока она спала, я говорил себе, что все её письма находятся в кармане её кимоно, куда она всегда их клала. Одна подпись, записка, назначающая свидание могли доказать измену или рассеять мои подозрения. Когда я убеждался, что Альбертина крепко спит, я осторожно спускал ноги с кровати, на которой уже давно лежал без движения, рассматривая её, и, охваченный жаром любопытства от сознания, что её тайная жизнь лежит рядом на кресле, хрупкая и беззащитная, делал один шаг. Может быть, я делал это также и потому, что устал лежать без движения и смотреть на неё спящую. Так, я, крадучись, беспрестанно оборачиваясь, чтобы посмотреть, не проснулась ли Альбертина, добирался до кресла. Там я останавливался и долго смотрел на кимоно, так же, как прежде долго смотрел на Альбертину, но (наверное, напрасно) я никогда не дотрагивался до кимоно, не засовывал руку в карман и не читал её писем. В конце концов, понимая, что я всё равно на это не решусь, я тихонько возвращался к кровати и снова ложился наблюдать сон Альбертины, которая мне ничего не говорила, тогда, как я видел на ручке кресла её кимоно, которое, возможно, могло поведать мне о многом. И так же как люди снимают номер за сто франуов в день в отеле де Бальбек, чтобы подышать свежим морским воздухом, я считал естественным тратить ещё больше денег на Альбертину, чтобы я мог ощутить её дыхание на моей щеке или между её губами, которые я раздвигал моими, чувствуя на своём языке вкус её жизни. Но удовольствие смотреть, как она спит, не менее сладостное, чем смотреть на неё бодрствующую, прерывалось иным удовольствием — смотреть, как она просыпается. Это удовольствие было даже более глубоким и таинственным, чем удовольствие просто от того факта, что она жила у меня. Конечно, мне было приятно видеть, как после прогулки она выходит из автомобиля и возвращается в мой дом. Но ещё более сладостно было видеть, как она поднимается из глубокого сна на последнюю ступень лестницы сновидений, что это в моёй спальне к ней возвращается сознание и жизнь, как в первое мгновенье она спрашивает себя: «Где я?», — оглядывает предметы, которыми она окружена, лампу, от света которой она жмурится, и, осознав, что она находится у меня, отвечает: «У себя!» В этот первый восхитительный момент её неуверенности мне казалось, что я завладел ею по новому и наиболее полно, потому что, вместо того, чтобы, уйдя от меня, вернуться в свою спальню, она возвращалась в мою, и, когда она это полностью осознавала, в глазах моей любимой не возникало никакой тревоги, и они были такие спокойные, как будто она вовсе не спала.
Нерешительность в первые минуты пробуждения выражалась в её молчании, но не во взгляде. Наконец, найдя слова, она говорила: «Мой» или «Мой дорогой», после чего следовало то или другое имя, данное мне при крещении, и, если дать повествователю имя автора этой книги, то это было бы «Мой Марсель» или «Мой дорогой Марсель». С тех пор я больше не позволял никому из своих родных называть меня также, «дорогим», и, тем самым, обесценивать эти восхитительные слова, которые говорила мне Альбертина, лишая их уникальности. Произнося эти слова, Альбертина надувала свои маленькие губки, что само собой превращалось в поцелуй. Она пробуждалась, так же быстро, как перед тем засыпала.
Ни моё перемещение во времени, ни тот факт, что я смотрел на спящую возле меня девушку при свете лампы, которая освещала её иначе, чем солнце, когда она бегала вдоль берега моря, ни то, что теперь ум её обогатился, и она физически развилась, не было важной причиной того, что мои представления о ней теперь и тогда, впервые в Бальбеке, отличались друг от друга. Могло бы пройти ещё много лет, разделяющих эти два образа, а для меня не произошло бы никакого изменения; произошло оно кардинально и внезапно, когда я узнал, что моя любимая была почти что воспитанницей подруги мадемуазель де Винтейль. Если когда-то я доверчиво восторгался загадочным выражением глаз Альбертины, то теперь я был счастлив только в те минуты, когда из её глаз и даже с отражавшего их выражения лица, только что такого нежного и вдруг нахмуренного, мне удавалось изгнать всё таинственное.
Образ, который я в ней искал и который принёс бы мне успокоение, возле которого я желал бы умереть, не был Альбертиной, ведущей тайную жизнь, но был Альбертиной, знакомой мне настолько, насколько это возможно (такая любовь была бы непрочной и ещё менее счастливой из-за неудовлетворённой потребности в таинственености); я искал Альбертину, в которой не отражался бы чуждый мне мир, Альбертину, не желавшую ничего другого, — и бывали моменты, когда она казалась такой, — как только быть со мной, быть полностью подобной мне, Альбертину, образ которой был бы только моим, а не чем-то неизвестным. В тот час, когда мы начинаем беспокоиться о какой-либо особе, не уверены, сможем ли мы удержать её или она от нас ускользнёт, мы начинаем любить, и эта любовь несёт в себе признак свершившейся в нас революции, очень мало напоминая нам о том отношении, которое было у нас к этой особе раньше. И мои первые впечатления от Альбертины на берегу волнующегося моря могли только в какой-то небольшой мере продолжать жить во мне и в моей любви к ней — в действительности, первые впечатления занимают лишь маленькое место в такого рода любви; любовь же страстная с её мучениями, с её потребностью в нежности и стремлением к тихим успокоительным воспоминаниям, в которых хочется укрыться и ничего больше не знать о любимой (даже если можно было бы узнать о ней что-то ужасное), более того, довериться только этим первым впечатлениям — такая любовь сотворена из чего-то другого.
Иногда я тушил свет прежде, чем Альбертина входила ко мне. Пробравшись в темноте лишь при слабом свете головешки, она ложилась рядом со мной. Только мои руки и щёки узнавали её, но глаза мои её не видели, а как часто я боялся увидеть в ней перемену! Благодаря такой любви «вслепую», Альбертина, возможно, могла почувствовать нежность моих объятий сильнее, чем обычно. Другой раз я раздевался и ложился в постель, а Альбертина садилась на уголок кровати, и мы возобновляли нашу партию в шашки или беседу, прерываемую поцелуями; испытывая желание, которое одно только и заставляет нас интересоваться существованием и характером другого человека, мы всегда остаёмся верны своей натуре (если к тому времени мы уже последовательно покинули различных нами любимых одну за другой); так, однажды, в тот момент, когда я обнимал Альбертину и называл её маленькой девочкой, я заметил в зеркале печальное страстное выражение на моём лице, такое же, как бывало у меня давно в присутствиии Жильберты, о которой теперь я даже и не вспоминал, выражение, которое, возможно, в один прекрасный день появится на моём лице, когда я буду с другой девушкой, если когда-нибудь забуду Альбертину, и это заставило меня подумать, что важнее того, что я чувствую к кому-то (а инстинкт заставляет нас считать женщину, которую мы любим в настоящее время, единственно истинной возлюбленной), является моё ритуальное страстное и мучительное поклонение, словно культовое приношение, юности и красоте Женщины. И, однако, в этом моём желании посвящённость «обету юности» и воспоминание о Бальбеке смешивались с потребностью вот так проводить все вечера с Альбертиной, что было до сих пор мне совсем несвойственно, по крайней мере, когда это касалось моих «сердечных дел», если не было полностью новым в моей жизни.
Это обладало такой умиротворяющей силой и приносило мне такое успокоение, какое я не испытывал с тех давних вечеров в Комбре, когда мама приходила и склонялась над моей кроватью, чтобы успокоить меня поцелуем. Разумеется, я был бы тогда очень удивлён, если бы мне сказали, что я не очень хороший человек и, особенно, что я стараюсь лишить кого-то удовольствия. Без сомнения, я тогда очень плохо знал себя, потому что теперь удовольствие от того, что Альбертина находится у меня дома, было для меня гораздо меньшим, чем удовольствие от сознания, что я удалил её от света, где каждый, в свою очередь, мог бы наслаждаться этой девушкой в цвету, и, что если даже она не приносит мне много радости, я лишаю этой радости других. Я был лишён честолюбия и равнодушен к славе. Тем более я был неспособен испытывать ненависть. И, между тем, физическая любовь была для меня, прежде всего, наслаждением от триумфа над многочисленными соперниками. И я могу неустанно повторять, что это было для меня самым большим успокоением.
До возвращения Альбертины я часто мучился сомнениями, воображая её в спальне в Монжувене, и, когда она сидела в пеньюаре напротив моего кресла или, как это бывало чаще, я лежал в кровати, а она пристраивалась у меня в ногах, я выплёскивал на неё все мои сомнения в надежде, что она рассеет их с самоотречением верующего, творящего молитву. Целый вечер она могла шаловливо свернувшись в клубок на моей кровати, играть со мной, словно большая кошка; её маленький розовый носик казался ещё меньше от её кокетливого взгляда, который у полных особ кажется лукавым, а ей придавал задорное и воспламеняющее выражение; длинная чёрная прядь её волос падала ей на щёку, будто слепленную из розового воска, и всем своим видом с полуприкрытыми глазами и скрещенными руками она, казалось, говорила: «Делай со мной что хочешь»; и в тот момент, когда, перед тем как уйти, она придвигалась ко мне, чтобы сказать «спокойной ночи», это была нежность квази-семейная, и я целовал её в обе стороны её полной шеи, которая тогда не казалась мне ни слишком смуглой, ни слишком веснусчатой, как если бы эти внешние качества говорили о преданности и доброте Альбертины.
Когда Альбертина в свою очередь говорила мне «спокойной ночи», целуя меня в обе стороны шеи, её волосы ласкали меня, словно крыло с колкими и мягкими перьями. Эти поцелуи приносили мне ни с чем не сравнимое успокоение; Альбертина прижималась губами к моему рту и вкладывала свой язык, словно дар Святого Духа, и я откидывался на подушки, будто причастившись, и она оставляла меня с большим запасом покоя, почти такого же сладостного, как тот, что когда-то вечерами в Комбре внушала мне моя мать, прикасаясь губами к моему лбу.
«Не хотите ли поехать завтра с нами, зануда?» — спрашивала у меня Альбертина перед тем как уйти. — «А куда вы собираетесь?» — «Это зависит от погоды и от вас. Вы написали сегодня что-нибудь, мой дорогой? Нет? Тогда чего же ради вы с нами не поехали? Скажите, кстати, когда я вернулась, и вы услышали мои шаги, вы сразу догадались, что это я?» — «Естественно! Как вы могли подумать, что я могу ошибиться и не узнать хоть из тысячи шагов шажки моей маленькой птички? Пусть только она разрешит мне разуть её прежде, чем она пойдёт спать, — это доставит мне большое удовольствие. Вы такая миленькая и такая розовая в этих белых кружевах».
Так я отвечал ей, и в моих словах, наряду с чувственностью, можно было узнать черты, свойственные речи моей мамы и бабушки, потому что, мало-помалу, я становился всё больше похож на всех своих родственников, на моего отца (разумеется, я повторял всё совсем на другой манер и с большими изменениями), например, я тоже очень интересовался погодой); но не только на него, а всё больше и больше на тётю Леонию. Если бы не это, Альбертина могла бы быть для меня единственной причиной для выхода из дома, чтобы не отпускать её одну без моего контроля. С набожной тетей Леонией, могу поклясться, я, со своими воззрениями, не имел решительно ничего общего, ибо я так страстно любил удовольствия, и внешне совершенно был непохож на эту маньячку, которая не знала никаких удовольствий за всю свою жизнь, и бормотала молитвы, перебирая чётки с утра до вечера; ибо я так страдал оттого, что не могу реализовать свой литературные наклонности, тогда как она была единственным человеком в нашей семье, неспособным понять, что чтение — это не пустое «развлечение», благодаря чему даже в Пасхальную неделю чтение дозволялось в воскресение, когда все серьёзные занятия воспрещались, чтобы этот день мог быть полностью посвящён молитвам. Однако, хотя я каждый день находил отговорку, ссылаясь на какое-нибудь недомогание, которое так часто приковывало меня к постели, я оставался дома из-за другой особы, не Альбертины, которую я любил, а из-за особы нелюбимой, но имевшей надо мной более могущественную власть, чем любимая, которая вселялась в меня и, порой, деспотично повелевала умолкнуть моим ревнивым подозрениям или хотя бы запрещала проверять, в какой степени они оправданы — это особа была тётя Леония. Разве я не походил на отца, даже превосходя его в том, что не желал смотреть на барометр, но сам превращался в живой барометр; разве я не слушался приказаний тёти Леонии, оставаясь дома, и наблюдая погоду из своей спальни, даже не вставая с кровати; и вот теперь я так же беседовал с Альбертиной — то, как ребёнок, каким я был в Комбре, разговаривающий со своей мамой, то, как моя бабушка, говорящая со мной.
Когда мы достигаем определённого возраста, детская душа, которой мы были, и души наших умерших предков бросают нам пригоршнями свои удачи и свои невзгоды, требуя объединить их с новыми чувствами, которые мы теперь переживаем, и, стирая их прежний образ, мы переплавляем всё это в нечто новое. Так, всё мое прошлое с самых ранних лет и, с другой стороны, всё прошлое моих родителей, примешивало к моей нечистой любви к Альбертине сладость одновременно сыновней и материнской нежности. В определённый момент нашей жизни нам суждено принимать всех наших родственников, прибывающих к нам издалека и собирающихся вокруг нас.
Прежде чем Альбертина меня послушалась и позволила снять с неё туфли, я снимал её сорочку. Две маленькие высоко посаженые груди были такие круглые, что создавали впечатление не столько неотъемлимой части её тела, сколько созревших на этом месте двух плодов; а её живот (скрывающий место, которое у мужчины выглядит уродливо, словно крюк, оставшийся торчать в развороченной статуе), замыкался соединением бёдер, двумя створками изгиба такого мягкого, такого успокаивающего и такого безгрешного, словно линия горизонта, за которой скрылось солнце. Альбертина снимала туфли и ложилась рядом со мной.
О, извечные положения тел Мужчины и Женщины, полные стремления воссоединиться со всей невинностью первых дней и с податливостью глины, которую творение разделило, и Ева в изумлении и покорности предстала перед Мужчиной, из ребра которого она пробудилась к жизни, так же как он сам, ещё одинокий, предстал перед Богом, который его сотворил! Альбертина обхватила руками свои чёрные волосы и раздвинула полные бедра, так что нога её изогнулась точно лебединая шея, которыя вытягивается и сгибается, а затем снова принимает прежнее положение. Когда Альбертина ложилась на бок, её лицо (доброе и красивое анфас) вдруг становилось невыносимым в профиль, — крючковатый нос, как на некоторых карикатурах Леонардо[8], казалось, говорил о злобе, жадности и коварстве шпиона, присутствие которого в моём доме наполнило бы меня ужасом, и такой профиль срывал бы с него маску. Я тотчас же брал в руки лицо Альбертины и поворачивал его анфас.
«Пожалуйста, обещайте мне, что если вы не поедете завтра, то будете работать», — говорила моя подружка, снова надевая сорочку. «Хорошо, только пока не надевайте ваш пеньюар». Иногда, в конце концов, я засыпал рядом с ней. В комнате становилось холодно, нужно было подбросить дров. Я пытался найти звонок у себя за спиной, но не мог, ощупывал все медные прутья, между которыми он должен был висеть, и говорил Альбертине, вскочившей с кровати, чтобы Франсуза не увидела нас вдвоём в постели: «Нет, вернитесь ещё на секунду, я не могу найти звонка».
Сладостные, весёлые, невинные с виду минуты, накапливают, однако, возможность несчастья, о котором мы не подозреваем, что делает любовную жизнь самой контрастной из всех, в которой неожиданный ливень из серы и смолы может хлынуть вслед за моментами самыми радостными, после чего не решаясь извлечь урок из несчастья, мы вновь выстраиваем свои дома на склонах кратера, от которого можно ожидать только катастрофы. Я был беспечен, как человек, верящий в прочность своего счастья.
Надо сказать, что такие блаженные минуты необходимы для того, чтобы породить боль, — а впрочем, и для того, чтобы время от времени её успокаивать, — и поэтому человек может быть откровенен с другими и даже с самим собой, когда он гордится добрым отношением какой-нибудь женщины к нему, тогда как на самом деле в недрах их отношений постоянно шевелится, в тайне от всех или невольно раскрытая из-за расспросов и дознаний, мучительная тревога. Но, однако, эта мучительная тревога не могла бы родиться без предшествующего блаженства, и даже потом сладостные минуты необходимы, чтобы возможно было переносить страдания и избегать разрыва, скрывать тайный ад, каким стала жизнь с этой женщиной, разыгрывать комедию мнимой гармонии, которая не более чем видимость, и всё это есть обычная связь причины и следствия, один из способов сделать душевную боль возможной.
Меня больше не удивляло, что Альбертина живёт у меня в доме и что если она выезжает по утрам, то только со мной или под опекой Андре. Эти привычки совместной жизни, эти чёткие линии, ограничивающие моё существование, внутрь которого никому не было доступа, кроме Альбертины (в планах на будущее, ещё мне неизвестное, моя дальнейшая жизнь была начертана как архитектурный чертёж монументального здания, которое будет возведено много позднее), а так же множество далёких параллельных им линий, только намеченных во мне, словно обитель отшельника, пепреклонная и монотонная формула моей будущей любви, — всё это, в действительности, было начертано в ту ночь в Бальбеке, когда в маленьком трамвае после того, как Альбертина открыла мне, чьей она была воспитанницей, меня охватило желание во что бы то ни стало оградить её от такого рода влияния и воспрепятствовать ему, не отпуская её от себя в течение нескольких дней. Дни шли за днями, привычки эти становились машинальными, но, как в статьях историков пытающихся заново раскрыть смысл древних обрядов, я мог бы ответить (нехотя), если бы меня спросили, что означает эта затворническая жизнь настолько, что я даже перестал ходить в театр, что она порождена тревогой одного вечера и потребностью доказать самому себе, что в дальнейшем та, о чьём порочном детстве я узнал, даже если захочет, не будет иметь возможности снова подвергнуться этому искушению. Я уже довольно редко думал об этих возможностях, но они, однако, смутно хранились в моём сознании.
Тот факт, что я уничтожил или пытаюсь уничтожить эти возможности, день за днём, несомненно, был причиной того, что мне нравилось целовать эти щеки, которые были не красивее многих других; под каждым чувственным влечением, более или менее глубоким, скрывается постоянный страх.
Примечания
- ↑ Отношения наши были простыми, что было для нас передышкой. — Далее во второй машинописи следовал текст, вычеркнутый в третьей машинописи: «Я не разговаривал с Альбертиной, мы даже не беседовали, мы время от времени едва обменивались то шуткой, то поцелуем, подобно плывущим в лодке по течению и изредка взмахивающим веслами. Большие орлы, похожие на того, что был изображен на её перстне, почти неподвижные, держатся на головокружительной высоте, лишь едва шевеля крыльями. Я испытывал к ней такую нежность, что ее простые слова и движения трогали меня. Когда она подбрасывала полено в огонь, чтобы мне не было холодно, я поздравлял себя с тем, что имею такую служанку. Когда я звал ее к себе в комнату, чтобы она провела ночь со мной, я восхищался этим послушным существом, я очень ценил то, что у меня такая подружка, которая приходит согреть меня или помочь провести часы бессонницы, когда мне этого хочется». Фрагмент из перевода Н. Любимова
- ↑ …что бы я ни попросил. — Далее во второй машинописи следовал текст, вычеркнутый Прустом в третьей машинописи: «А если я просил её, перед тем как лечь рядом со мной, немного поспать в моем кресле, то она так легко засыпала, даже если ей не хотелось спать, и так же легко просыпалась по первому моему зову, что мне казалось, что я слышу в дыхании спящей, которое я мог тут же прервать, легкое журчание фонтана. А когда она гуляла, она сообщала мне, что за погода сегодня. Простенькая вещь, вызывавшая у меня когда-то улыбку, ибо мой отец называл эту вещь „весьма интересной“ (правда, в несколько ином смысле). Но даже признавая не без сожаления, что, когда Альбертина стала жить у меня, я начал вести жизнь менее насыщенную, чем я вел в одиночестве, я не испытывал рядом с этой девушкой того ощущения сухости и пустоты, что внушала мне светская жизнь и даже мужская дружба, дружба Блока и Сен-Лу. Чувственность, дремавшая где-то очень глубоко во мне самом, превращала Альбертину в существо, которое могло дать мне удовольствие, несопоставимое с тем удовольствием, что доставляют нам тщеславие и беседа». Фрагмент из перевода Н. Любимова.
- ↑ Рахиль — куртизанка, актриса и возлюбленная Робера Сен-Лу.
- ↑ … и которую, несмотря на это, я прождал всю ночь... — Далее во второй машинописи следует рукописное добавление, вычеркнутое Прустом в третьей машинописи: «Пронзающие нас копья могут чудесным образом превратиться в цветы. Теперь, когда Альбертина жила у меня, и я знал, что она сидит у себя в комнате перед начатой ею картиной или занята гравированием, к чему она последнее время приохотилась, а не проносится со страшной скоростью на велосипеде, что она больше не окружена толпой поклонников и поклонниц, сладостная красота девушки уже не была сотворена из моих страданий. Если раньше я любил ее за те радости, которые я ждал от Бальбека, то теперь я любил ее за воспоминания о нем. Она была как бы частью тех восхитительных послеполуденных встреч, столь непохожих на мою теперешнюю жизнь; и, прижимая к себе эту девушку, я стремился не упустить воспоминания о тех встречах; Альбертина же возбуждала во мне и иное чувство, и, по правде говоря, лишь она одна могла его утолить. Я был горд, что мне удалось сорвать самую прекрасную розу, что красовалась среди девушек в цвету, удалось унести ее вместе с корнями, удалось увести ее из-под носа всех тех, кто безуспешно разыскивал ее теперь в Бальбеке». Фрагмент из перевода Н. Любимова.
- ↑ …где она немного занималась рисованием или гравированием? — Во второй машинописи далее следует рукописная вставка, вычеркнутая Прустом в третьей машинописи: «И оттого, что она сидела здесь полуодетая, я лишь усилием памяти восстанавливал того человека, каким была она в Бальбеке у моря: настолько мы были теперь другими людьми – и по одежде, и по поведению, и по окружению: изменения произошли и внутри нас, и я сознавал, насколько мало останется от нас прежних, когда износятся эти ткани и им на смену придут другие. Море отступило от нас с легким шумом, который все еще звучал у меня в ушах; и взамен, набравшись знаний, которые она могла получить лишь от меня, Альбертина постепенно сбрасывала старую кожу и покрывалась новой, а я отвыкал от того представления о ее великолепии, сложившегося у меня ранее, на смену которому пришла безыскусственная сладость обладания».
- ↑ Беноццо Гоццоли (1420-1497) — флорентийский художник, автор фрески «Поклонение волхвов», находящейся во дворце Медичи-Рикарди во Флоренции. Пруст имеет в виду одну из фигур этой фрески.
- ↑ как Розита и Доодика… — двенадцатилетние сестры, сиамские близнецы, Розита и Доодика, которых показывали в парижских мюзик-холлах во время всемирной выставки 1900 г.
- ↑ «…на некоторых карикатурах Леонардо…» — серия сатирических рисунков Леонардо да Винчи.
![]()
© Elena Firsova, Dmitri Smirnov. Translation. Can be reproduced if non-commercial.