УЗНИЦА
Часть первая. Жизнь с Альбертиной (7)
Несомненно, моя любовь к Альбертине не была настолько убогой, чтобы, будучи слабовольным, из-за неё совсем опуститься, ибо она не была полностью платонической; Альбертина давала мне физическое удовлетворение и, кроме того, была умна. Но всё это было для меня вторичным. Меня занимал не её ум и то интеллектуально интересное, что она могла сказать, а те её слова, которые вызывали у меня сомнения в её действиях; тогда я старался заставить себя вспомнить, что в точности она говорила, с каким видом, в какой момент, в ответ на какие мои слова, старался реконструировать всю сцену нашего диалога, вспомнить в какой именно момент она захотела поехать к Вердюренам, какие её слова вызвали раздражённое выражение на её лице. Самое важное событие не заставило бы меня так много размышлять, пытаясь докапаться до правды и восстановить её атмосферу и истинный характер. Несомненно, после того как такая тревога достигает очень большой силы, становясь невыносимой, мы иногда можем найти способ, чтобы совершенно успокоиться на один вечер. Когда наша возлюбленная, в правдивости которой мы с некоторых пор сомневаемся, собирается пойти на какое-то праздненство, и мы добиваемся, чтобы нас туда тоже пригласили, а там, она ни на кого не обращает внимания и разговаривает только с нами, то тогда, возвратившись домой, мы чувствуем. что все наши тревоги стихли, и в нашем сознании наступает такой полный, восстанавливающий силы покой, какой бывает порой в глубоком сне после продолжительной прогулки. И без сомнения, такой покой стоит того, чтобы платить за него высокую цену. Но не проще ли было бы, не покупать себе добровольно такую тревогу за ещё более высокую цену? К тому же, мы хорошо знаем, что как бы глубоки не были моментальные разрядки напряжённости, тревога вернётся с даже большей силой. Иногда даже она возобновляется от фразы, которая должна была бы, напротив, нас успокоить. Но, чаще всего, мы только одну тревогу сменяем другой. Несколько слов из фразы, цель которой была нас успокоить, только направляют наши подозрения по другому следу. Требования нашей ревности и слепота нашей доверчивости гораздо больше, чем может предположить женщина, которую мы любим.
Когда она неожиданно клянётся нам, что к какому-нибудь человеку относится как к другу, мы поражены тем, что узнаём то, о чём никогда не подозревали — что этот человек её друг! Пока она нам рассказывает, чтобы показать, что она с нами совершенно откровенна, как они вместе с ним сегодня днём пили чай, с каждым словом, которое она произносит, всё дотоле скрытое и неподозреваемое предстаёт перед нами в определённой форме. Она признаётся, что он просил стать её любовницей, и мы испытываем страшные муки при мысли, что она могла спокойно выслушивать его предложение. Она говорит, что она отказалась. Но потом мы целый час вспоминаем её рассказ, спрашивая себя, до конца ли он правдив, так как в нём были различные моменты, между которыми отсутствовала необходимая логическая линия, которая в большей мере, чем рассказанные ею факты, является признаком правды. К тому же, она говорила с такой ужасно пренебрежительной интонацией: «Я сказала ему нет категорически», — с какой женщины во всех классах общества говорят, когда они лгут. Однако, мы должны благодарить её за этот отказ, чтобы нашей добротой побудить её на новые столь же жестокие признания в будущем. Самое большее, что мы можем позволить себе сказать, это: «Ну, если вы отказались от его предложения, зачем же вы пошли с ним пить чай?» «Потому что я не хотела, чтобы он слишком сердился на меня и говорил, что я была с ним нелюбезна». И мы даже не решаемся сказать ей, что если бы она отказалась пойти пить чай с ним, то зато это было бы гораздо более «любезно» по отношению к нам.
К тому же, я ужасался, когда Альбертина говорила мне, что я правильно поступаю, говоря, чтоб не портить её репутацию, что я не был её любовником. «Тем более, — добавляла она, — что, по правде говоря, вы им и не были». Я, может быть, и не был им в полном смысле этого слова, но тогда можно было подумать, что всё, что она проделывала со мной, она делала и со всеми теми мужчинами, любовницей которых, по её словам, она никогда не была. Я жаждал узнать, во что бы то ни стало, о чём думала Альбертина, с кем виделась, кого любила, и как странно, что я готов был всем жертвовать ради этого, а когда-то испытывал такую же потребность в отношении Жильберты, я также хотел знать имена, факты, которые теперь мне были совершенно безразличны. Я ясно отдавал себе отчёт, что в самих по себе поступках Альбертины не было ничего интересного. Любопытно, что первая любовь, оставляя такой хрупкий след в нашем серде и прокладывая путь всем нашим будущим любовным увлечениям, когда у нас появляются такие же симптомы и переживания, ничуть не учит нас как от них излечиться.
Впрочем, действительно ли мы хотим знать истину? Не узнаём ли мы сразу по знакомой нам лживой манере, и даже сдержанности, женщину, которая что-то скрывает? Разве можно тут ошибиться? Они выдают за добродетель своё молчание, тогда как мы, готовы всё сделать, чтоб только заставить их говорить. И мы чувствуем, как они твердят про себя: «Я ничего не скажу. От меня никто ничего такого не узнает, я никогда ничего не скажу». Отдавая кому-то свою судьбу, свою жизнь, мы, однако, очень хорошо знаем, что лет через десять, рано или поздно, мы откажемся от этого, предпочтём жить своей жизнью. И тогда это существо будет отделено от нашей судьбы и ничего не будет для нас значить. Нас привязывают к таким существам тысячи корней, бесчисленные нити воспоминаний о прошедшем вечере, о надеждах, которые мы возлагали на утро следующего дня; эта непрерывная цепь привычек, от которых мы не можем избавиться. И так же как скупцы, которые обогащаются благодаря своей щедрости, мы растратчики, которые всё теряем из-за своей скупости, и, жертвуем нашу жизнь не сколько любимому существу, сколько всему тому, чем это существо окружено, посвящая этому наши часы, наши дни, по сравнению с чем наша ещё не прожитая жизнь, относящаяся к будущему, кажется нам далёкой, отстранённой, безличной, почти не нашей. Нам следовало бы освободиться от этих пут, которые играют, возможно, большую роль, чем сама любимая, но они создают в нас временные обязательства по отношению к ней, которые далают так, что мы боимся покинуть её из страха упасть в её же глазах, тогда как позднее мы бы осмелились это сделать, потому что, отделившись от нас, она бы перестала быть частью нас, и потому что в действительности создавая такие обязательства, (хотя из-за своих противоречий эти обязательства и могут нас довести до самоубийства) мы создаём их только для себя самих.
Если бы я не любил Альбертину (в чём я не был уверен), то в том месте, которое она занимала в моей жизни не было бы ничего экстроординарного: мы живём только с теми, кого не любим, кого привносим в нашу жизнь только для того, чтобы убить в себе непреодолимую любовь, будь то любовь к женщине, или к месту, или к женщине, которая воплощает собой это любимое место. Конечно, мы бы очень боялись снова полюбить, если бы знали, что нам опять предстоит расстаться. У меня с Альбертиной до этого ещё не дошло. Её ложь и её признания заставляли меня доискиваться до правды: она лгала бесконечно, так как не удовлетворялась своей ложью, как все люди, чувствующие себя любимыми, и лгала оттого, что была лгуньей по природе, так что, если, порой, она и говорила правду, (например, что она думает о каких-то людях), то каждый раз это были совершенно разные мнения, и её признания, оттого, что они были такими редкими и такими отрывочными, оставляли во всём, что касалось её прошлого, большие пробелы, на всём протяжении которых мне нужно было снова очертить, а для этого сначала изучить, её жизнь.
Что же касается настоящего, то насколько я мог правильно истолковать загадочные намёки Франсуазы, Альбертина обманывала меня не в каких-то особых случаях, а во всём, и в один прекрасный день я должен буду понять, что это и имела в виду Франсуаза, делая вид, что что-то знает, не желая говорить мне о том, о чём сам я не отваживался её спросить. Впрочем, несомненно, это было проявлением такой же ревности, какую в прошлом Франсуаза испытывала к Евлалии[1], ревности, из-за которой Франсуаза и говорила совершенно неправдоподобные вещи и так туманно, что можно было только догадываться, на что она намекает, например, на нечто совершенно невероятное, что, якобы, бедная пленница (любительница женщин) собирается выйти замуж и ничуть не похоже, что за меня. Если бы даже это было и так, как могла Франсуаза, несмотря на свою способность к телепатии, об этом узнать? Разумеется, рассказы Альбертины нисколько не могли помочь мне разгадать эту загадку, потому что каждый день они опровергали то, что она говорила в прошлый раз, как цвета почти остановившегося волчка. Впрочем, юыло совершенно очевидно, что Франсуаза говорила это из ненависти к Альбертине. Не проходило и дня, чтобы она не сказала мне чего-нибудь в этом роде, и, в отсутствие моей матери, мне приходилось терпеливо выслушивать такие слова: «Вы, известно, человек благородный, и я всегда с благодарностью буду помнить, чем я Вам обязана (тут она, видимо, намекала, что я должен ещё заслужить эту благодарность), но дом стал просто зачумлённым с тех пор как Вы, по доброте душевной, водворили здесь эту прохвостку, и как такой умный человек может потакать такой дурёхе, какой свет не видывал, такой тонкий, воспитанный, рассудительный, благородный и всё такое, человек, с лицом настоящего принца, позволяет над собой командовать, ездить на себе верхом и меня унижать — меня, которая уже сорок лет живёт в Вашей семье — развратнейшей, вульгарной и подлейшей девице.
Франсуаза терпеть не могла Альбертину главным образом за то, что должна была обслуживать ещё кого-то кроме нас, что прибывило ей работы в доме, отчего она ещё больше уставала, и это портило здоровье нашей старой служанке, которая, тем не менее, не хотела принимать ни от кого никакой помощи, говоря, что всё-равно от этого никакого толку не будет. Одного этого было достаточно, чтобы объяснить её раздражение и бешеную ненависть к Альбертине. Она, разумеется, хотела бы, чтобы Альбертину-Эсфирь выставили из нашего дома[2]. Это было заветным желанием Франсуазы. И такое утешение уже принесло бы отдохновение нашей старой служанке. Но, на мой взгляд, дело было не только в этом, хотя такая ненависть могла родиться только от переутомления, тем более, если учесть, что Франсуаза сильно недосыпала.
Альбертина пошла переодеваться, а я, чтобы поскорее всё разузнать, попытался позвонить Андре. Я схватил телефонную трубку и воззвал к неумолимому божеству, но только возбудил в нём ярость, которая выразилась в слове «занято!». Это означало, что Андре с кем-то разговаривает. В ожидании, пока она закончит разговор, я спрашивал себя, почему многие художники, которые пытаются возродить женский портрет 18-го века, где так искусно изображались сцены, выражающие ожидание, скуку, интерес или мечтательность, почему никто из наших современных Буше или Фрагонаров, или тех, кого Саньет[3] называл «Ватто в дымке», не рисуют картин, где вместо «Письма» или «За клавесином», и т. д. была бы портретная сцена под названием «У телефона», где совершенно спонтанно на губах женщины, вслушивающейся в телефонную трубку, рождается улыбка, тем более естественная, что она уверена, что её никто не видит.
Наконец, я дозвонился до Андре: «Вы заедете за Альберотной завтра?» — спросил я и, произнося имя Альбертины, вспомнил, какую зависть возбудил во мне Сван, когда сказал мне на именинах принцессы де Германт: «Заезжайте навестить Одетту», и как я подумал: «Какая, несмотря ни на что, сила может заключаться в имени, которое в глазах всего света и самой Одетты только в устах Свана означает полное обладание. И каждый раз, когда я был влюблён, мне казалось, что такое обладание всем существом дорогой мне особы, выражающееся в одном слове, должно быть таким сладостным! Но в действительности, когда мы можем так произносить его, мы либо уже совершенно к этому равнодушны, либо привычка, не притупив ещё нашей нежности, уже превратила наслаждение в муку. Ложь обычно имеет очень мало значения, мы окружены ею, и она вызывает у нас только улыбку; мы и сами пользуемся ею, не желая никому причинить вреда, но наша ревность страдает от лжи и видит в ней больше, чем под ней скрывается (часто бывает, что наша возлюбленная отказывается провести с нами вечер и идёт в театр, просто чтобы мы не заметили, что она плохо выглядит). С другой стороны, как часто ревность остаётся слепой к тому, что скрывает правда! Но ревность не может ничего добиться, ибо женщины клянутся, что они не лгут, отказываясь, хоть убей, довериться. Я знал, что только я мог произнести имя «Альбертина» таким тоном в разговоре с Андре. И, тем не менее, я чувствовал, что и Альбертине, и Андре, и мне самому ясно, что я ничего для Альбертины не значу. И я понимал, что любовь здесь бессильна. Мы воображаем, что объект нашей любви может лежать перед нами заключённым в телесную форму. Увы! Любовь — это распространение такого существа во все точки пространства и времени, которые оно занимало, и будет занимать. Если мы не владеем его связями с этими местами и часами, мы не владеем им самим. Между тем, мы не можем прикоснуться ко всем этим точкам. Если бы ещё нам их указали, мы, может быть, и умудрились как-нибудь до них дотянуться. Но мы ищем их наощуп, и не находим. Отсюда возникает недоверие, ревность, слежка. Мы теряем время, идя по этому абсурдному следу, и проходим, ничего не подозревая, мимо правды.
Но тут одно из раздражительных божеств, действуя через своих головокружительно-проворных служанок, рассердилось не столько из-за того, что я что-то сказал, сколько из-за того, что я ничего не говорю: «Говорите, номер свободен, я уже давно Вас соединила, а то я Вас разъединю». Но она этого не сделала и тотчас же вызвала присутствие Андре, окутав его, как это делают большие поэты, какими всегда являются телефонистки, особой атмосферой жилища, квартала, самой жизни подруги Альбертины. «Это Вы?» — спросила Андре, и её голос мгновенно долетел до меня, так как божество обладало привилегией делать скорость звука быстрее, чем скорость света. «Послушайте, — ответил я, — поезжайте куда хотите, неважно куда, только не к мадам Вердюрен. Любой ценой надо не пустить к ней завтра Альбертину». «Но как раз завтра она обещала быть у неё». «А!»
Тут я вынужден был на минутку прервать разговор и делать угрожающие жесты, так как Франсуаза, словно это было нечто столь же неприятное, как прививка, и столь же опасное, как аэроплан, всё ещё продолжала наотрез отказываться пользоваться телефоном, и тем самым избавить нас от многих обязанностей, которые она могла бы без труда выполнять, зато тотчас же входила ко мне, как только я начинал какой-нибудь секретного характера разговор, который особенно хотел от неё скрыть. Когда она, наконец-то вышла из комнаты, не преминув задержаться, чтобы взять несколько вещей, которые лежали там со вчерашнего вечера, и спокойно могли там оставаться, по крайней мере, ещё час, и чтобы подбросить полено в огонь, что было совершенно лишним, потому что меня и так бросило в жар от её нежелательного присутствия и от страха услышать голос телефонистки: «Разъединяю», я сказал Андре: «Извините, мне помешали говорить. Так это абсолютно точно, что Альбертина собирается завтра к Вердюренам?» — «Абсолютно точно, но я могу сказать ей, что Вы недовольны». — «Вовсе нет, напротив, возможно, я тоже выберусь с Вами». — «О!» В голосе Андре послышалась сильная досада, и она, как будто, была испугана моей отвагой, что только ещё больше укрепило мою решимость. «Ну, всё тогда, извините, что напрасно Вас побеспокоил». «Ну, что Вы, — сказала Андре и (поскольку с тех пор, как телефон вошёл в обиход, вокруг телефонных разговоров возник целый орнамент специальных вежливых фраз, как некогда вокруг чаепитий) добавила, — я всегда рада слышать Ваш голос». Я мог бы сказать ей то же самое и с гораздо большей искренностью, чем она, так как был бесконечно тронут звучанием её голоса, никогда до сих пор не замечая насколько он отличается от голосов других людей. Затем я стал вспоминать ещё и другие голоса, главным образом, женские; некоторые из них говорили медленно, с вопросительной интонацией и напряжённым вниманием, другие — торопливо, даже прерывисто, взволнованные своим рассказом; я вспоминал по очереди голоса всех девушек, с которыми познакомился в Бальбеке, потом голос Жильберты, потом бабушки, потом герцогини де Германт, и нашёл, что все они совершенно разные, по-разному отделанные особенностями их речи, будто все они играли на разных инструментах; И я сказал себе: каким жалким должен быть концерт, который дают на небесах три-четыре ангела-музыканта с картин старых мастеров, когда я могу представить себе возносящиеся к Богу десятки, сотни, миллионы гармоничных и многозвучных восхвалений всех голосов мира. Прежде, чем повесить трубку, я поблагорил в нескольких вежливых словах ту, что царила над скоростью звуков, за то, что она великодушно воспользовалась своей властью и придала моим скромным речам скорость в сто раз большую, чем скорость раскатов грома. Но за мою учтивость я получил только то, что меня разъединили.
Когда Альбертина вернулась ко мне в спальню, на ней было платье из чёрного атласа, придававшее ей бледность, превращая её в типичную парижанку с мертвенно-серым лицом, чахнувшую из за недостатка свежего воздуха, городской толчеи, а, возможно, и от дурных привычек; глаза её казались ещё более тревожными, потому что румянец не зажигал в ней радостного блеска.
«Отгадайте, — спросил я её, — кому я только что звонил? Андре!» — «Андре?!» — воскликнула Альбертина, и в её голосе послышалось такое неприятное удивление, какого не должно было у неё возникнуть от такого простого сообщения. «Надеюсь, она не забыла Вам сказать, что недавно мы встретили мадам Вердюрен?» «Мадам Вердюрен? Не помню ничего такого», — ответил я с таким видом, будто задумался о чём-то другом, чтобы выглядеть совершенно равнодушным к сообщению об этой встрече и не выдать Андре, что она сказала мне, куда Альбертина собирается завтра.
Но кто поручится, что сама Андре не выдаст меня и не скажет Альбертине завтра, что я просил её любой ценой предотвратить этот визит к Вердюренам, да и не рассказывала ли она ей уже, что я много раз обращался к ней с подобными просьбами? Она уверяла меня, что никогда не передаёт моих слов Альбертине, но цена этих уверений была поколеблена впечатлением, что с некоторых пор с лица Альбертины исчезло выражение доверия, которое она раньше питала ко мне.
Интересно, что за несколько дней до этой размолвки с Альбертиной я уже имел подобный спор с ней, но в присутствии Андре. Однако Андре, давая хорошие советы Альбертине, в то же время всегда выглядела так, будто хочет посеять между нами раздор. «Эй, не говори так, заткнись!» — говорила она, явно чувствуя себя на вершине блаженства. Её лицо приобретало розоватой оттенок сухой малины, как у ханжей домоправительниц, увольняющих по-очереди всю прислугу. В то время как я набросился на Альбертину с упрёками, чего мне не следовало бы делать, Андре выглядела так, будто она с огромным удовольствием сосёт леденец. Затем она не могла удержаться от нежного смеха: «Поехали со мной, Титина, ты же знаешь, я твоя маленькая любимая сестрёнка!» Я был не только раздражён этой показной нежностью, но и спрашивал себя, действительно ли Андре питает к Альбертине такую привязаность, какую сейчас продемонстрировала? Альбертина, которая знала Андре гораздо лучше, чем я, всегда только пожимала плечами, когда я спрашивал её, действительно ли она уверена в привязанности к ней Анлре, и неизменно отвечала, что она одна только и любит её на этой земля, тем самым, поддерживая во мне убеждение, что чувства Андре к ней искренни. Возможно, в её богатой, но провинциальной семье можно было найти эквивалент этому в одной из лавок на Епископской площади, где некоторые сладости считались «самого лучшего» качества. Но я также знал, что, с другой стороны, хотя я уже много раз приходил к противоположному выводу, у меня часто бывало такое впечатление, что Андре искала случая дать Альбертине «по рукам», что вызывало у меня сочувствие к моей возлюбленой, и тотчас возвращало мою симпатию к ней, и мой гнев стихал.
Муки любви прекращаются на мгновение, но только для того, чтобы вернуться в другом обличье. Нам больно видеть, что у любимой не бывает уже по отношению к нам тех вспышек чувств, тех любовных порывов, которые были вначале; ещё больше мы страдаем, сознавая, что, утратив любовный пыл по отношению к нам, она снова будет испытывать его с другими; затем от этого страдания нас отвлекает новая, ещё более жестокая мука: подозрение, что она солгала нам о том, как она проводила вчерашний вечер, где, без сомнения, она нам изменяла; это подозрение также рассеивается, — нежность нашей возлюбленной успокаивает нас, но тогда в нашем сознании возникает какое-нибудь забытое слово, кто-то говорил нам, что у неё пылкий темперамент, а по-отношению к нам она всегда, скорее, холодна; мы пытаемся представить себе её иступлённую страсть с другими; чувствуем, как мало мы значим для неё, замечаем выражение скуки, хандры, тоски, когда мы что-нибудь говорим ей, замечаем, словно перед нами пасмурное небо, несвежее платье, которое она надевает, когда мы с ней вдвоём, приберегая для других туалеты, которыми раньше она старалась нам угодить. Если же, наоборот, она нежна, то, как радостно в такую минуту! Но, увидев этот язычок, протянутый, как призыв, мы думаем о тех девушках, к которым она так часто подобным образом обращалась, и, может быть, даже, в нашем присутствии, не думая о них, делая этот жест в результате слишком длительной привычки просто машинально. Тогда чувство, что мы ей надоели, возвращается вновь. Но внезапно это мучение полностью вытесняется мыслью о зловещей тайне её жизни, о невозможности узнать где она была, о тех местах, куда она, возможно, пойдёт опять в те часы, когда она не с нами, и если даже она не собирается поселиться там насовсем, в тех местах она далека от нас, не принадлежит нам и чувствует себя счастливее, чем с нами. На таком огне накаляется наша ревность.
Ревность, это такой демон, которого нельзя изгнать, он всегда возвращается, воплощаясь во всё новые и новые формы. Если бы мы сумели искоренить все эти формы совсем, держа постоянно при себе нашу возлюбленную, Злой Дух тотчас же принял бы другую форму ещё более мучительную, превратился бы в отчаяние оттого, что мы добились её верности силой, оттого, что нас не любят.
Между Альбертиной и мной часто возникала безмолвная преграда, созданная, без сомнения, тем злом, которое она скрывала, потому что считала его непоправимым. Хотя иногда вечерами Альбертина бывала ласкова со мной, у неё уже не было тех спонтанных душевных движений, которые бывали в Бальбеке, когда она говорила мне: «Какой вы все таки милый!» — и когда сердце её, казалось, устремлялось ко мне и не таило никакого зла, какое она скрывала теперь, считая это зло непоправимым, незабываемым, невысказываемым, но которорое всё же лежало между нами, выражаясь в многозначительной осторожности её слов или в долгих периодах непреодолимого молчания.
«А могу я узнать, зачем вы звонили Андре?» — «Чтобы спросить, не будет ли она против, если завтра я тоже поеду к Вердюренам, которым я обещал визит ещё в Ла Распельере». — «Как хотите. Но предупреждаю вас, что сейчас на улице ужасный туман, и завтра, наверное, будет то же самое. Я говорю вам это потому, что не хочу, чтобы вам стало плохо. Вы, конечно, понимаете, что мне бы очень хотелось, чтобы вы поехали с нами. Но вообще-то, — добавила она с беспокойством, — я не вполне уверена, что поеду к Вердюренам. Они были так любезны со мной, что на самом деле я должна была бы... После вас никто ко мне не относится так хорошо, как они, но есть в них что-то такое, что меня раздражает. Однако, мне совершенно необходимо поехать в «Бон Марше»[4] или в «Труа Картье» [5], чтобы купить белую накидку, потому что это платье слишком мрачное».
Позволить Альбертине одной пойти в большой магазин, переполненный людьми, то и дело к ней прикасающимися, магазин, имеющий столько выходов, что потом она может сказать, что, выйдя из него, не отыскала экипажа, ожидающего её поодаль; нет! я решил ни за что не соглашаться на это, и почувствовал себя совсем несчастным. И, однако, я не отдавал себе отчёта в том, что давно уже должен был перестать видеть реальную Альбертину, ибо в моём отношении к ней наступил тот плачевный период, когда существо, распылённое в пространстве и времени, уже не является для нас женщиной, но вереницей происшествий, на которые мы не можем пролить свет, морем неразрешимых проблем, которое мы, словно Ксеркс, смехотворно пытаемся высечь в наказание за то, что оно потопило «наши корабли». Как только начинается такой период, наше поражение неизбежно.
Счастливы те, которые понимают достаточно рано, что не следует продолжать эту борьбу, бесполезную, истощающую, сжимаемую со всех сторон границами воображения, которую ревность ведёт так постыдно, что тот же самый человек, который поначалу терпел настоящие муки и воображал интригу, замечая каждый взгляд любимой, которая была всегда с ним, останавливается на другом, позднее смиряется, позволяя ей выходить одной, а иногда и с человеком, насколько ему известно, её любовником, и предпочитает пытку знать, по крайней мере, это, чем не знать ничего! Это вопрос ритма, к которому надо приспособиться, после чего он становится привычкой. Невротики, которые не в силах отказаться от званого обеда, потом долгое время никак не могут очухаться, и самый продолжительный отдых кажется им недостаточным; гулящие женщины часто проводят остаток своих дней в покаянии. Ревнивцы, которые ради выслеживания возлюбленной лишаются сна, покоя, осознав что ее желаний не перебороть, понимая, что мир широк и таинствен, а время сильнее их, в конце концов позволяют ей выходить без них, потом путешествовать и, в конце концов с ней расстаются навсегда. Ревность, таким образом, прекращается от недостатка питательной среды, и может длиться долго, если постоянно получает свежую пищу. Я был ещё очень далёк от избавления от ревности.
Теперь я мог свободно ходить на прогулки с Альбертиной так часто, как мне хотелось. Поскольку вокруг Парижа быстро понастроили авиационные ангары, которые для аэропланов были тем же, что гавани для кораблей, а для меня, с того дня, когда неподалёку от Ла Распельер у нас произошла почти мифологическая встреча с авиатором, полёт которого заставил встать на дыбы мою лошадь, они были символом свободы, мне часто хотелось, чтобы в конце дня целью нашей прогулки, — впрочем, в полном единодушии с Альбертиной, обожавшей все виды спорта, — были аэродромы. Мы шли туда, она и я, привлечённые этой жизнью непрерывных отбытий и прибытий, придававшей такой шарм прогулкам по дамбам или просто по песчанному берегу тех, кто любит море, и блужданиям вокруг одного из «центров авиации» для тех, кто любит небо. Каждую секунду мы видели, как среди непрерывно отдыхающих, словно на якоре аэропланов, несколько механиков тяжело тащат один из них, словно лодку по песку для какого-нибудь туриста, собирающегося на морскую прогулку.
Потом запускали мотор, аэроплан двигался с места, разгонялся и, наконец, вдруг медленно поднимался под прямым углом в напряжённом экстазе, словно скованный быстрым горизонтальным движением, внезапно трансформировавшимся в величественное вертикальное вознесение. Альбертина не могла сдержать восторга и требовала объяснений у механиков, которые, убедившись, что аппарат взлетел в воздух, возвращались с поля. Лётчик, тем временем, не мешкая, преодолевал километры; огромный челнок, с которого мы не спускали глаз, виднелся в лазури не более чем едва различимой точкой, которая, однако, мало-помалу вновь ничинала свою материализацию, и к моменту окончания этой продолжительной прогулки, прибывала в «гавань», возвратив себе свою прежнюю величину и объём. И мы, Альбертина и я, с завистью наблюдали тот момент, когда он спрыгивал на землю – путешественник, побывавший в просторах пустынного горизонта, насладившийся покоем и прозрачностью вечера. Потом с аэродрома или после посещения какого-нибудь музея, или из церкви мы вместе возвращались домой к ужину. Но всё же, я возвращался не таким успокоенным, как это было в Бальбеке после более редких прогулок, продолжавшихся до самого вечера, что наполняло меня гордостью, прогулок, которые позднее вырисовывались в моей памяти, как прекрасные клумбы цветов, выделявшиеся из всей остальной жизни Альбертины, как просветы чистого неба, глядя на которые, можно было бездумно наслаждаться мечтами. Время Альбертины не принадлежало мне тогда так полно, как теперь. Однако мне казалось, что тогда оно было более моим, потому что тогда я считал только те часы, которые она проводила со мной, и которым радовалась как милости; Теперь же я считал только те часы, когда моя ревность заставляла меня с беспокойством выискивать возможную измену — часы, которые она проводила без меня.
Итак, завтра она хочет провести время без меня. Нужно было выбирать, либо перестать страдать, либо перестать любить её. Потому что вначале любовь порождается желанием, а потом поддерживается мучительным беспокойством. Я чувствовал, что какая-то часть жизни Альбертины от меня ускользает. Любовь же и в мучительном беспокойстве, и в блаженном желании, есть потребность полного обладания. Рождается и живёт она только тогда, когда есть ещё какая-то часть, которую нужно завоёвывать. Мы любим только, если не обладаем полностью. Альбертина лгала мне, говоря, что не уверена, что поедет к Вердюренам, так же как я лгал ей, говоря, что хотел бы к ним выбраться. Она искала только способа помешать мне пойти с ней, а я внезапно объявил о своём плане, который совершенно не собирался исполнять, желая дотронуться, как я чувствовал, до самой её болезненной точки, загнать в угол её желание, которое она скрывала, и заставить её принать как факт, что моё присутствие завтра помешает её удовлетворить его. Так, в общем-то, и произошло, поскольку Альбертина внезапно расхотела идти к Вердюренам.
«Если Вы не хотите идти к Вердюренам, — сказал я, — в Трокадеро[6] дают великолепный спектакль-бенефис». Она выслушала мой совет с жалобным видом. Я снова был суров с ней, как в Бальбеке во время моих первых приступов ревности. В лице её было разочарование, и я попробовал применить в порицание моей любимой такие же доводы, как те, которыми часто пользовались со мной мои родители, когда я был маленьким, и которые в моём детском восприятии казались мне неразумными и жестокими. «Нет, несмотря на Ваш печальный вид, – сказал я Альбертине, – Вы не вызываете у меня никакой жалости; я понимаю, если бы Вы были больны, или у Вас несчастье и Вы потеряли одного из родителей, но посльку у Вас нет даже малейшей неприятности, то это просто напрасная трата фальшивых эмоций из-за ничего. Я вообще невысокого мнения о сердечности людей, которые утверждают, что нас любят, тогда как на деле неспособны оказать нам самой легчайшей услуги и настолько невнимательны к нам, что даже забывают отослать письмо, которое мы им доверили и от которого зависит наше будущее».
Все эти слова, большая часть которых произносилась наизусть, я слышал от своей матери, охотно объяснявшей мне, что не нужно искреннее чувство, которое немцы называют Empfindung (она обожала немецкий язык, несмотря на отвращение моего отца к этой нации), путать с сентиментальной чувствительностью, Empfindelei. Однажды, когда я плакал, она даже сказала мне, что Нерон тоже, может быть, был нервозным, но он от этого был нисколько не лучше. В сущности, подобно тем растениям, которые раздваиваются, теперь из-за исключительно чувствительного ребёнка, каким я был когда-то, выглядывал совсем другой человек, полный здравого смысла и суровости по отношению к болезненной чувствительности других, человек, подобный тем, какими были для меня мои родители. Без сомнения, каждый продолжает собой жизнь своих близких; уравновешенный и ироничный человек, не сущнствовавший во мне вначале, слился с чувствительным, и естественно, что после этого я, в свою очередь, стал таким, какими были мои родители.
Более того, к моменту образования этого нового «я», для этого «я» был уже разработан язык, являвшийся воспоминанием о той ироничной ворчливой речи, какой некогда говорили со мной, и какой я теперь говорил с другими; речь эта совершенно естественно выливалась из моих уст, возникая либо как миметизм[7] по ассоциации с каким-нибудь воспоминанием, либо по воле нежных и таинственных чар заложенных в генах, существующих во мне без моего ведома, вычерчивающих, словно на листе какого-нибудь растения, такие же интонации, такие же жесты, такие же позы, которые были у моих предков. Потому что, порой, когда я изображал из себя благоразумного человека, разговаривая с Альбертиной, мне казалось, что я слышу мою бабушку; впрочем, не было случая, поскольку скрытые и неосознанные побуждения владели мной до малейших движений пальцев, даже ритм их был такой же, как у моих родителей, чтобы моя мама не подумала, что это входит отец, тогда как это был я, настолько, даже своей манерой стучать в дверь, я был похож на него.
С другой стороны, соединение противоположных элементов — есть закон жизни, принцип оплодотворения и, как это будет видно, причина многих зол. По обыкновению мы ненавидим то, что напоминает нам нас самих, и когда мы видим наши собственные недостатки у других, то они нас раздражают. Особенно это заметно у того, кто уже прошёл тот возраст, когда люди непосредственно выражают свои чувства, например, когда в самые эмоциональные моменты он сохраняет ледяное спокойствие, но выходит из себя, если замечает свои собственные недостатки у того, кто моложе, наивнее и глупее! Бывают такие чувствительные люди, для которых вид человека со слезами на глазах, хотя сами они с трудом от них удержались, несносен. Слишком большое сходство, несмотря на взаимную привязанность, приводит к раздорам в семье, и часто даже, чем глубже привязанность, тем больше раздор. Быть может, у меня, так же как и у других, второй человек, которым я стал, был попросту одной из сторон первого, восторженного и чувствительного по отношению к себе, и благоразумного ментора по-отношению к другим. Возможно, то же самое было и у моих родителей, если сравнить их отношение ко мне и к самим себе. Что касается моей бабушки и моей мамы, то было совершенно очевидно, что их суровость со мной всегда была сознательной и многого им стоила, но, возможно, что и сдержанность моего отца со мной была тоже одной из внешних форм чувствительности. Потому что, видимо, человеческая правда имеет две стороны: правду внутренней жизни и правду общественных отношений, которая выражается в словах столь же фальшивых, сколь и банальных по форме, как те, что мне сказали о моём отце: «За внешней холодностью в нём скрывается исключительная чувствительность; и это главным образом потому, что своей чувствительности он стыдится». В сущности, не скрывались ли под его сдержанностью непрестанные бури, из-за чего, для того, чтобы сохранить внешнее спокойствие, ему необходимо было произносить нравоучительные сентенции, ирония которых была внешним проявлением болезненной чувствительности; и разве не по той же причине этот его холодный вид теперь напускал на себя я, когда бывал в обществе и, особенно, в определённых ситуациях наедине с Альбертиной.
Думаю, что в тот день я в самом деле пришёл к решению расстаться с Альбертиной и уехать в Венецию. [8] То, что снова цепями приковало меня к ней было связано с Нормандией; Альбертина не высказывала никакого желания ехать в эти места, с которыми была связана моя ревность (потому что к счастью её планы никогда не касались этой самой болезненной точки в моих воспоминаниях), но однажды, когда я сказал ей «Кажется, Вы мне как-то говорили о приятельнице Вашей тётки, которая живёт Инфревиле», — она возмущённо ответила торжествующим тоном, как все люди, которые, споря, стараются привести все возможные аргументы, лишь бы доказать, что они правы, а их собеседник неправ: «Но моя тётя никогда никого не знала в Инфревиле, и я никогда там не была». Она забыла, как однажды вечером лгала мне про одну подозрительную даму, к которой ей якобы было совершенно необходимо пойти на чай, даже если из-за этого визита она потеряет мою дружбу — ей просто до смерти нужно к ней пойти. Я не стал напоминать ей об этой лжи. Но был удручён. И снова отложил наш разрыв до следующего раза. Не нужно быть ни чистосердечным, ни искусным лжецом, чтобы быть любимым. Я называю такую любовь взаимным мучением. Я нисколько не порицал себя ни за то, что разговаривал в тот вечер с Альбертиной, как моя бабушка, которая умела разговаривать со мной в такой манере столь безупречно, ни за то, что, объявляя ей о своём намерении сопровождать её к Вердюренам, присвоил себе резкую манеру моего отца, который, сообщая о каком-нибудь своём решении, всегда делал это макситально возбуждённым тоном, совершенно несоответствующим самому решению. Так что отец, естественно, мог находить, что мы ведём себя абсурдно, приходя в отчаяние от каких-нибудь пустяков, тогда как отчаяние это было только следствием шока, причинённого его манерой выражаться. Суровая мудрость бабушки и робкие попытки деспотизма моего отца влились в мою чувствительную натуру, для которой они долгое время оставались чисто внешними и всё моё детство причиняли мне столько страданий, зато теперь я с успехом ими пользовался в определённых ситуациях: нет лучшего наводчика, чем бывший вор или гражданин той страны, с которой воюешь. В некоторых лживых семьях случается, что брат приходит невестить брата без какого-либо видимого повода и, уходя, уже в дверях, небрежно спрашивает его о чём-то, причём даже почти не слушает ответа и, тем самым выдаёт своему брату, что это и было целью его визита, потому что брат очень хорошо знает этот его безразличный вид, эти слова, как бы в скобках, в последнюю секунду, так как сам часто ведёт себя также в подобных случаях. Бывают и такие патологические семьи, в которых все так чутки по отношению друг к другу и так похожи характерами, что между ними существует безмолвный язык, благодаря которому в семье понимают друг друга без слов. К тому же, кто может быть более раздражительным, чем невротик? И, наконец, в таких случаях моё поведение имело, может быть, причину более общую и более глубокую. Ибо в такие котроткие, но неизбежные мгновения, когда мы ненавидим того, кого любим, — а такие мгновения длятся, порой, всю жизнь с теми людьми, которых мы не любим, мы не хотим показаться хорошими, чтобы не вызывать сочувствия, а хотим выглядеть одновременно очень злыми и очень счастливыми, возможно, для того, чтобы наше счастье вызывало истинное омерзение, и уязвляло душу нашего временного или постоянного врага. Перед сколькими людьми я лживо очернял себя только для того, чтобы мои «успехи» казались им аморальными, и они сильнее злились! Скорее, следовало бы идти в противоположном направлении: показывать без всякого высокомерия свои добрые чувства без того, чтобы их глубоко скрывать. И это было бы просто, если бы мы могли никогда не испытывать ненависти, и всегда любить. Потому что тогда мы получали бы столько удовольствия оттого, что говорим только то, что способно осчастливить других, растрогать их, заставить их полюбить нас!
Примечания
- ↑ Евлалия — описанная в романе «По направлению к Свану», богомолка приживалка, посещавшая тетку Марселя Леонию, когда та жила в Комбре.
- ↑ … чтобы Альбертину-Эсфирь выставили из нашего дома. — Пруст имеет в виду эпизод из Библии, где персидский царь Артаксеркс, женившись на еврейке Есфири, исполняет все её желания, включая освобождение пленных евреев от избиения.
- ↑ Саньет — персонаж книг Пруста, архивист, постоянный посетитель салона Вердюренов.
- ↑ большой универсальный магазин в Париже, на Севрской улице, рядом с Сен Жерменским предместьем.
- ↑ большой универсальный магазин в Париже на бульваре Мадлен, очень близко от дома, в котором прошло детство Пруста.
- ↑ «Трокадеро» — дворец в Париже, построенный архитекторами Габриэлем Давиу (1823—1881) и Бурде в связи с всемирной выставкой 1878 г. В этом дворце были музейные помещения и очень большой театральный зал. Трокадеро был снесен в 1937 г. На его месте построен дворец Шайо.
- ↑ Приспособление внешности к окружающей среде, одна из форм мимикрии.
- ↑ … «уехать в Венецию» — путешествие героя в Венецию описано в романе «Без Альбертины» (или «Беглянка»). Пруст был в Венеции в мае и в октябре 1900 г.
![]()
© Elena Firsova, Dmitri Smirnov. Translation. Can be reproduced if non-commercial.