ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ
- Vita Cartesii est simplissima...[4]
По части глупости я не очень силен. Я видел много людей, посетил несколько стран, в известной мере участвовал в различных затеях, без любви к ним, ел почти каждый день, сходился с женщинами. Я вспоминаю теперь несколько сот лиц, два-три больших события и, может быть, сущность двадцати книг. Я не удержал ни лучшее, ни худшее из всего этого: сохранилось то, что могло.
Эта арифметика избавляет меня от удивления перед тем, что я старею. Я мог бы также подсчитать победные мгновенья моего ума и представить их себе объединёнными и спаянными, образующими счастливую жизнь... Но, думается, я всегда знал себе истинную цену. Я редко терял себя из виду; я ненавидел себя, обожал себя — потом мы вместе состарились.
Не раз мне казалось, что всё для меня кончено, и я прилагал все усилия, чтобы завершить себя, тревожно стремясь исчерпать до конца, осветить какое-либо тяжёлое положение 1[5]. Это позволило мне познать, что мы расцениваем нашу собственную мысль больше всего по тому, как она выражена другими. С тех пор миллиарды слов, прожужжавшие в моих ушах, редко потрясали меня тем, что хотели заставить их выразить; и все те слова, которые сам я говорил другим, я чувствовал отличными от моей собственной мысли, — ибо они становились неизменными.
Если бы я судил, как большинство людей, то не только чувствовал бы себя выше их, но и казался бы таким. Но я предпочёл себя. То, что они называют высшим существом, есть лишь существо, которое ошиблось. Чтобы ему изумляться, надобно его увидеть, — а чтобы его увидеть, нужно, чтобы оно показало себя. И оно показывает мне, что оно одержимо глупой манией своего имени. Так любой великий человек запятнан ошибкой. Каждый ум, считающийся могущественным, начинает с ошибки, которая делает его известным 2[6]. В обмен на общественную взятку он дает время, нужное, чтобы сделаться знаменитым, расточая энергию, дабы установить общение с собой и подготовить чужое удовлетворение. Он унижается до того, что бесформенную игру славы отождествляет с радостью чувствовать себя единственным, — страсть своеобразная и великая.
Мне представлялось тогда, что самыми сильными умами, наиболее прозорливыми изобретателями, наиболее точными знатоками человеческой мысли должны быть незнакомцы, скупцы, — люди, умирающие не объявившись 3[7]. О существовании их я догадывался по жизни блистательных людей, несколько менее стойких.
Индукция была так легка, что я ежеминутно подмечал их появление. Достаточно для этого было себе представить обыкновенных великих людей, не испорченных своей первичной ошибкой, или же воспользоваться этой самой ошибкой, чтобы представить себе более высокую степень самосознания, менее грубое чувство свободомыслия. Такая простая операция открыла передо мной любопытную ширь, как будто я погружался в море. Чувствуя себя потерянным среди блеска обнародованных открытий, по и ощущая рядом с собой непризванные изобретения, которые торгашество, страх, безразличие или случайность совершают каждодневно, — я думал, что прозреваю какие-то внутренние шедевры. Я забавлялся тем, что погребал общеизвестную историю под анналами анонимов 4[8].
То были невидимые в прозрачности своих жизней одиночки, успевшие познать раньше других. Мне представлялось, что они удваивали, утраивали, умножали в неизвестности своей каждую знаменитую личность, — презрительно не желая раскрыть свои возможности и своеобразные достижения. Они не согласились бы, думалось мне, признать себя никем другим, как «кое-кем».
Эти мысли пришли мне в голову в октябре девяносто третьего года, в те минуты досуга, когда мысль довольствуется одним лишь своим бытием.
Я перестал было уже об этом думать, когда неожиданно познакомился с г. Тэстом. (Я размышляю сейчас о тех следах, которые оставляет человек в маленьком пространстве, где он вращается. ) Ещё до сближения с г. Тэстом меня привлекло своеобразие его манер. Я изучил его глаза, его одежду, малейшие глухие слова, обращенные к гарсону ресторана, где я его встречал. Я спрашивал себя, чувствует ли он, что за ним наблюдают. Я быстро отводил от него взгляд, но в свой черед ловил его взор на себе. Я брал газеты, которые он только что читал; я мысленно повторял сдержанные движения, которые он делал. Я заметил, что никто не обращал на него внимания.
Мне уже нечего было изучать в этой области, когда мы завязали знакомство. Я встречал его только по ночам: однажды — в каком-то публичном доме; часто — в театре. Мне говорили, что он живет еженедельными незначительными операциями на бирже. Он столовался в небольшом ресторане на улице Вивьен. Там он ел, как принимают слабительное, — с такой же готовностью.
Изредка он позволял себе где-нибудь в ином месте роскошь медленной и тонкой трапезы.
Г-ну Тэсту было примерно лет сорок. Речь его была необычайно быстра, голос глух. Всё в нём было стерто — глаза, руки. Но плечи он держал по-военному, а шаг его изумлял размеренностью. Когда он говорил, он никогда не подымал ни руки, ни пальца: он убил в себе марионетку. Он не улыбался, не говорил ни «здравствуйте», ни «прощайте» и, казалось, не слыхал «как поживаете?»
Его память заставляла меня часто задумываться. Черты, по которым я мог о ней судить, вызывали во мне представление о некой умственной гимнастике, не имеющей подобия. То была не какая-нибудь редкая способность, — но способность воспитанная или переработанная. Вот его слова: «Уже двадцать лет, как у меня больше нет книг. Я сжёг также и свои бумаги, я вычеркиваю живое... Я сохраняю лишь то, что хочу. Но трудность не в этом. Трудность в сохранении того, что мне захочется завтра. Я искал механическое решето...»
По мере размышления я пришел к заключению, что г. Тэсту удалось открыть умственные законы, которых мы не знаем. Несомненно, он должен был посвятить годы этим изысканиям: ещё более несомненно, что понадобились годы, и ещё много лет, для того, чтобы дать его открытиям созреть и превратить их в инстинкты. Найти — ничто. Трудно впитать в себя найденное.
Тонкое искусство длительности — время, его распределение и режим, его затраты на взыскательно отобранные вещи, дабы специально вскормить их, — было одним из важных изысканий г. Тэста. Он настойчиво следил за повторностью некоторых идей; он орошал их численностью. Это позволяло ему в итоге сделать механическим применение своих сознательных исследований. Он пытался даже резюмировать эту работу. Он повторял часто: "Maturare!.."[9].
Несомненно, его своеобразная память должна была почти одна сохранять ему ту часть наших восприятий, которую воображение наше бессильно постичь. Если мы захотим представить себе полёт на воздушном шаре, то мы сможем с проницательностью и силой создать много вероятных переживаний аэронавта: но всегда останется нечто индивидуальное в действительном полёте, чье отличие от нашего мечтательства выразит ценность методов Эдмона Тэста.
Этот человек рано познал значение того, что можно было бы назвать человеческой гибкостью. Он пытался найти её границы и механизм. Как много при этом должен был он думать о собственной своей неподатливости!
Я подмечал в нем чувства, которые бросали меня в дрожь, — страшное упорство в опьяняющих опытах. Это было существо, поглощённое своей многогранностью, существо, ставшее собственной своей системой, — существо, целиком отдавшееся устрашающей дисциплине свободного ума и умерщвлявшее в себе одни радости другими: более слабую — более сильной, более приятную, преходящую, мимолетную и едва начавшуюся — радостью основной, — надеждой на основную.
И я чувствовал, что он — хозяин своей мысли 5[10]. Я пишу здесь этот абсурд. Выражение чувства всегда абсурдно.
У Тэста не было убеждений. Я думаю, что он увлекался тогда, когда считал это нужным, и ради достижения определенной цели. Что сделал он со своей личностью? Каким видел он себя?.. Он никогда не смеялся, никогда печати уныния не было на его лице. Он ненавидел меланхолию 6[11].
Он говорил, и вы ощущали себя внутри его идеи, растворенным в вещах; вы ощущали себя отодвинутым, смешанным с домами, с протяженностями пространства, с зыбким колоритом улицы, с её углами... И у него внезапно появлялись слова самые верные по своей трогательности, — те самые, которые делают нам их автора ближе всякого другого человека, которые заставляют верить, будто рушится наконец вечная стена между умами людскими... Он прекрасно сознавал, что они могли бы тронуть любого человека. Он говорил, и, не зная точно, чем обусловлены причины и размеры запрета, вы устанавливали, что большое количество слов было изгнано из его речи. Те, которыми он пользовался, были порою так любопытно окрашены его голосом или освещены его фразой, что их вес менялся, их ценность прибавлялась. Подчас они теряли весь свой смысл, они, казалось, заполняли только пустое место, для которого намеченное обозначение представлялось ещё сомнительным или не предусмотренным речью. Мне доводилось слышать, как он определял ту или иную материальную вещь целой группой абстрактных слов и собственных имен.
Отвечать на то, что он говорил, было нечего. Он убивал вежливое согласие. Разговор продолжался скачками, которые его не удивляли.
Если бы этот человек переменил объект своих скрытых размышлений, если бы он повернул к миру строгое могущество своего ума, — ничто не устояло бы перед ним. Я сожалею, что говорю о нем так, как говорят о тех, из которых создают памятники. Я ясно чувствую, что между «гением» и им лежит некоторое количество слабостей. Он, такой подлинный, такой новый, такой далекий от всякого обмана и всяких чудес, — такой упорный. Мой собственный энтузиазм портит мне его...
Но как не увлечься человеком, который никогда не говорил ничего туманного, который спокойно заявлял: «Я ценю в любой вещи только лёгкость или трудность её постижения, её выполнения. Я с крайней тщательностью измеряю их степень и удерживаю себя от увлечения ими... И какое мне дело до того, что я уже достаточно знаю?..»
Как не отдаться существу, которого ум, казалось, претворял для себя одного всё существующее и который умел решать всё, что ему предлагали? Я угадывал этот умственный склад, ворошащий, смешивающий, видоизменяющий, приводящий в связь, умеющий в широком поле своего познания отрезывать и сбивать с пути, освещать, охлаждать одно, согревать другое, пускать ко дну, возносить ввысь, давать имя тому, у чего имени нет, забывать то, что ему хочется, — усыплять или окрашивать одно и другое...
Я грубо упрощаю непроницаемые качества. Я не смею выразить всего, что внушает мне мой объект. Логика останавливает меня. Но во мне самом, каждый раз когда встаёт проблема Тэста, возникают любопытные образования.
Бывают дни, когда я вижу его очень ясно. Он предстает моим воспоминаниям рядом со мной. Я вдыхаю дым наших сигар, я слушаю его, я опасливо настораживаюсь. Временами чтение газеты сталкивает меня с его мыслью, когда какое-нибудь событие оправдывает её. И я пытаюсь произвести еще несколько иллюзорных его опытов, которые меня развлекали в эпоху наших вечеров. Иначе говоря, я воображаю его делающим то, чего он при мне не делал. Что происходит с г. Тэстом, когда он болен? Как рассуждает он, влюбившись? Может ли он быть грустным? Что могло бы нагнать на него страх? Что заставило бы его затрепетать?.. — Я искал. Я берег в целости образ сурового человека, я пытался добиться ответа на мои вопросы. Его образ искажался.
Он любит, он страдает, он скучает. Все подражают друг другу. Но я хотел бы, чтобы к простейшему вздоху, стону он примешал законы и построение всего своего ума.
Нынче вечером исполняется ровно два года и три месяца с тех пор, как мы были с ним в театре, — в бесплатной ложе. Об этом я думал сегодня весь день.
Я мысленно вижу, как стоят они — он и золотая колонна Оперы, — рядом.
Он смотрел только в зал. Он вдыхал в себя великий накал воздуха, у края пустоты. Он был красен.
Огромная медная дева отделяла нас от рокочущей группы людей, по ту сторону сияния. В глубине тумана блистал оголенный кусок женского тела, гладкий, как камень. Много независимых вееров колыхалось над мрачным и ясным миром, подымаясь пеной до огней наверху. Мой взгляд перебирал тысячи маленьких обликов, падал на чью-либо мрачную голову, бегал по рукам, по людям и, наконец, сжигал себя.
Каждый был на своем месте, свободный лишь в маленьком движении. Я восхищался системой классификации, почти теоретической простотой собрания, его социальным строем. У меня было сладостное ощущение того, что все дышащее в этом клубе будет поступать согласно предписанным ему законам, — загораться смехом огромными кругами, умиляться пластами, массами переживать интимные, единственные вещи, тайные движения души. — подниматься до состояний, в которых не признаются. Я блуждал по этим людским этажам, из ряда в ряд, по кругам, с фантастическим намерением мысленно соединить между собой тех, у которых одинаковый недуг, одинаковая теория или одинаковый порок... Какая-то музыка волновала нас всех, затопляла, затем становилась еле слышной.
Она умолкла. Тэст шептал: «Быть прекрасным, быть необыкновенным можно только для других. Это пожирается другими».
Последнее слово вынырнуло из тишины, которую создал оркестр. Тэст вздохнул.
Его разгоревшееся лицо, пылавшее жаром и цветом, его широкие плечи, его черное существо, отливающее теплым светом, форма всего его одетого массива, поддержанного большой колонной, меня захватили. Он не терял ни одного атома из всего, что ежемгновенно становилось ощутимым в этом величии красного и золота.
Я рассматривал этот череп, который касался углов капители, эту правую руку, искавшую прохлады в позолоте, и его большие ноги в пурпуровой тени. От далей зала его глаза обратились ко мне: рот его произнес: «Дисциплина не плоха... Это уже кое-какое начало...» 7[12].
Я не знал, что ответить. Он сказал скороговоркой своим глухим голосом: «Пусть наслаждаются и подчиняются».
Он долго рассматривал какого-то молодого человека, стоявшего против нас, потом даму, потом группу на верхней галерее, которая выступала из-за балкона пятью-шестью разгоряченными лицами, а потом всех вместе, весь театр, переполненный, как небеса, воспламененный, очарованный сценой, которой мы не видели. Глупое оцепенение всех вокруг подсказывало нам, что там происходит нечто возвышенное. Мы смотрели, как умирает свет, отраженный на лицах зрителей. И когда он почти потух, когда уже не было лучей, — в зале не осталось ничего, кроме широкой фосфоресценции этих тысяч лиц. Я испытывал чувство, будто этот сумрак обезволил все существа. Их возрастающее внимание и возрастающая темнота образовали длительное равновесие. Я сам стал невольно внимателен ко всему этому вниманию.
Г-н Тэст сказал:
— Высшее их упрощает. Ручаюсь, что у всех них мысли все упорнее устремляются к одной и той же вещи. Они станут равными перед общим кризисом или общей гранью. Впрочем, закон не так уж прост... если он не включает меня; а ведь и я здесь.
Он прибавил:
— Свет ими владеет.
Я сказал, смеясь:
— Вами также?
Он ответил:
— Вами также.
— Какой драматург вышел бы из вас! — сказал я ему. — Вы словно бы наблюдаете за неким опытом, созданным у последней черты всех наук. Мне хотелось бы видеть театр, который вдохновлялся бы вашими размышлениями.
Он сказал:
— Никто не размышляет.
Аплодисменты и вспыхнувший свет заставили нас уйти. Мы пошли коридорами; мы сошли вниз. Прохожие казались на свободе. Г-н Тэст слегка пожаловался на полуночную прохладу. Он намекал на застарелые боли.
Мы шли, и он ронял фразы, почти бессвязные. Несмотря на все усилия, я с большим трудом мог уследить за его словами, ограничившись в конце концов тем, что стал запоминать их. Бессвязность иной речи зависит лишь от того, кто её слушает. Человеческий ум представляется мне так построенным, что не может быть бессвязным для себя самого. Поэтому я воздержался от причисления Тэста к сумасшедшим. Впрочем, я смутно улавливал связь его идей, я не замечал в них какого-либо противоречия; кроме того, я боялся бы слишком простого решения.
Мы шли по улицам, успокоенным мраком, поворачивали за углы, в пустоту, инстинктивно находя дорогу — то более широкую, то более узкую, то более широкую. Его военный шаг подчинял себе мои шаги...
— А между тем, — ответил я, — как не поддаться такой величественной музыке? И для чего? Я нахожу в ней своеобразное опьянение, — почему же я должен пренебречь им? Я нахожу в ней иллюзию огромного труда, который вдруг может стать для меня осуществимым... Она дает мне абстрактные ощущения, обаятельные образы всего, что я люблю, — перемены, движения, разнообразия, потока, превращения... Станете ли вы отрицать, что существуют вещи усыпляющие, — деревья, которые нас опьяняют, мужчины, которые дают силу, женщины, которые парализуют, небеса, которые обрывают речь?
Г-н Тэст заговорил довольно громко:
Ах, милостивый государь, какое мне дело до «талантов» ваших деревьев и всего прочего... Я — у себя; я говорю на своем языке 8[13]; я презираю исключительные вещи. Они являются потребностью слабых духом. Поверьте точности моих слов: гениальность легка, божественность легка... Я хочу просто сказать, что я знаю, как это постигается. Это легко.
Когда-то — лет двадцать назад — каждая вещь, чуть выходящая за пределы обыкновенного и достигнутая другим человеком, воспринималась мною как личное поражение. В прошлом я видел лишь украденные у меня мысли. Какая глупость!.. Подумать только, что мы не можем относиться безучастно к собственному нашему облику. В воображаемой борьбе мы обращаемся с ним или слишком хорошо, или слишком плохо...
Он кашлянул. Он сказал себе: «Что в силах человеческих?.. Что в силах человеческих?..» Он сказал мне:
— Вы знакомы с человеком, знающим, что он не знает, что говорит.
Мы были у его двери. Он попросил меня подняться выкурить с ним сигару.
На верхнем этаже мы вошли в очень маленькую «меблированную» квартиру. Я не заметил ни одной книги. Ничто не указывало на традиционную работу за столом, при лампе, среди бумаг и перьев. В зеленоватой комнате, в которой пахло мятой, вокруг единственной свечи, не было ничего, кроме суровой абстрактной обстановки: кровати, стенных часов, зеркального шкафа, двух кресел — в качестве насущных вещей. На камине — несколько газет, дюжина визитных карточек, исписанных цифрами, и аптечный пузырек. Я никогда не испытывал более сильного впечатления безличия 9[14]. То было безличное жилище, подобное некоему безличию теорем, — и, быть может, одинаковой с ними полезности. Я думал о часах, которые он проводил в этом кресле. Я чувствовал страх перед бесконечной скукой, возможной в этом чистом и банальном месте. Мне приходилось жить в таких комнатах; я никогда без ужаса не мог думать, что останусь в них навсегда.
Г-н Тэст говорил о деньгах. Я не могу воспроизвести его специального красноречия: оно показалось мне менее четким, нежели обычно. Усталость, тишина, возраставшая вместе с поздним временем, горькие сигары, ночное запустение, казалось, овладели им. Я слушал его пониженный и замедленный голос, заставлявший танцевать пламя единственной горевшей между нами свечи, по мере того как он устало произносил очень большие цифры.
Восемьсот десять миллионов семьдесят пять тысяч пятьсот пятьдесят... Я слушал эту неслыханную музыку, не следя за вычислениями. Он заражал меня биржевой горячкой, и длинные перечни произносимых чисел охватывали меня, как поэзия. Он сопоставлял события, промышленные явления, общественные вкусы и страсти. И снова числа, одни за другими. Он говорил:
— Золото — это как бы дух общества. Вдруг он умолк. Он почувствовал боль.
Чтобы не смотреть на него, я стал снова разглядывать холодную комнату, жалкую обстановку. Он взял пузырек и выпил. Я поднялся, чтобы уйти.
— Посидите ещё, — сказал он, — вам не скучно? Я лягу в постель. Через несколько минут я засну. Чтобы сойти вниз, вы возьмете свечу.
Он спокойно разделся. Его худое тело окунулось в простыни, и он притворился мертвым. Потом он повернулся и ещё глубже погрузился в короткую кровать.
Он сказал мне, улыбаясь:
— Я плыву на спине. Я покачиваюсь. Я чувствую под собой чуть слышный рокот, — не бесконечное ли движение? Я, так обожающий это ночное плавание, я сплю час-два — не больше. Часто я уже не отличаю мыслей, пришедших до сна. Я не знаю, спал ли я. Когда-то, засыпая, я думал о всем том, что доставляло мне удовольствие: о лицах, вещах, мгновениях. Я вызывал их, дабы мысль моя была возможно приятнее, — легкой, как постель. Я стар... Я могу доказать вам, что я стар... Припомните, в детском возрасте мы открываем себя: мы медленно открываем пространство своего тела, выявляем, думается мне, рядом усилий особенности нашего существа. Мы изгибаемся и находим себя, или вновь себя обретаем — и чувствуем удивление! Мы трогаем пятку, хватаем левой рукой правую ногу, кладем холодную ногу в горячую ладонь!.. Нынче я знаю себя наизусть. Знаю я и свое сердце... О! Вся земля перемечена, вся территория покрыта флагами... Остается одна моя постель... Я люблю это течение сна и белья — этого белья, которое вытягивается и сжимается, или мнется, которое спускается на меня песком, когда я притворяюсь мертвым, которое сворачивается вокруг меня, когда я сплю... Это очень сложная механика. В смысле же утка или основы — это лишь небольшое смещение... Ой!
Он почувствовал боль. — Однако что с вами? — сказал я ему. — Я мог бы...
— Со мной?.. — сказал он. — Ничего особенного. Есть... такая десятая секунды, которая вдруг открывается... Погодите... Бывают минуты, когда все мое тело освещается. Это весьма любопытно. Я вдруг вижу себя изнутри... Я различаю глубину пластов моего тела; я чувствую пояса боли -- кольца, точки, пучки боли. Вам видны эти живые фигуры? Эта геометрия моих страданий? В них есть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи. Они заставляют постигать: отсюда — досюда... А между тем они оставляют во мне неуверенность. «Неуверенность» — не то слово. Когда это приходит, я вижу в себе нечто запутанное или рассеянное. В моем существе образуются кое-где... туманности; есть какие-то места, вызывающие их. Тогда я отыскиваю в своей памяти какой-нибудь вопрос, какую-либо проблему... Я погружаюсь в неё. Я считаю песочные крупинки... и пока я их вижу... Моя усиливающаяся боль заставляет меня следить за собой. Я думаю о ней! Я жду лишь своего вскрика... И как только я его слышу, предмет — ужасный предмет! — делается все меньше и меньше, ускользает от моего внутреннего зрения... Что в силах человеческих? Я борюсь со всем, — кроме страданий моего тела, за пределами известного напряжения их[15]. А между тем именно на этом должен был я сосредоточить свое внимание. Ибо страдать — значит оказывать чему-либо высшее внимание, — я же в некотором роде человек внимательный. Знайте, что я предвидел будущую свою болезнь. Я со всей точностью размышлял о том, в чем уверен каждый человек. Я думаю, что такой взгляд на явственную частицу нашего будущего должен был бы составить часть нашего воспитания. Да, я предвидел то, что сейчас начинается. Но тогда это была мысль, как любая другая. Таким образом, я мог за ней следить...
Он успокоился.
Он повернулся, скорчившись, на бок, закрыл глаза; спустя минуту он заговорил опять. Он начинал бредить. Голос его отдавался еле слышным шепотом в подушку. Его краснеющая рука уже спала.
Он сказал ещё:
— Я думаю, — и это никому не мешает. Я одинок. Как одиночество удобно! Никакой соблазн меня не тяготит. Здесь у меня такие же мечты, как в каюте парохода, как в кафе Ламбер... Руки какой-нибудь Берты, получи они хотя бы некоторую значимость, могли бы похитить меня, — как боль... Человек, разговаривающий со мной, ничего не доказывая, — враг. Я предпочитаю блеск мельчайшего, но действительного события. Я есмь сущий и видящий себя: видящий себя видящим, и так далее...11[16]. Подумаем вплотную об этом. — ОМожно заснуть на любой мысли. Сон продолжает любую идею...
Он тихо храпел. Ещё тише я взял свечу и вышел неслышными шагами.
1896
Примечания
Вечер с господином Тэстом. Впервые опубликовано в парижском журнале «Кентавр» в 1896 г. В издание 1926 г., где этот текст снабжен предисловием автора, включен также ряд новых вещей тэстовского цикла: «Письмо другу» (большой фрагмент которого переведен А. Эфросом для «Избранного» 1936 года), «Письмо госпожи Эмилии Тэст» (см. «Французская новелла XX века», М., 1973), «Выдержки из log-book господина Тэста». В посмертное издание 1946 г. вошли ещё пять небольших фрагментов, связанных с тем же героем.
«Вечер с господином Тэстом» был посвящён в первом издании русскому по происхождению философу Евгению Колбасину, с которым Валери в те годы дружил и которым восхищался. Некоторые исследователи считают, что Колбасин послужил в какой-то степени прообразом Тэста. Другие пытаются связать этого героя с иными кумирами Валери — Леонардо, Малларме, По. Сам автор неоднократно указывал, что это произведение и сам образ «чудовища интеллекта» обязаны его «кризису» начала 90-х годов и реакции на него: поискам абсолютного и универсального метода мышления. Тэст, говорит Валери, «похож на меня так же, как ребенок, зачатый в момент, когда отец его переживал глубокое изменение своего существа, похож на него в этом преображении его личности» (Oeuvres, t. II, p. 13).
В «Вечере с господином Тэстом», этой своеобразной философской сказке, Валери создает своего рода миф, который навсегда окажется связанным с именем автора. Валери представил здесь определенную этику интеллекта, которой так или иначе будет придерживаться всю свою жизнь. Тем самым он выявил и причины своего расставания с литературой. Тэст — тот же универсальный ум, что и Леонардо из «Введения в систему...», но эта универсальность, осознавшая свою царственную анонимность и потенциальное всемогущество, не связана рамками исторической личности: она избегает действия и, следовательно, всякого воплощения, как чумы. Она знает и может все, ибо не знает и не может ничего конкретного: все ею постигнуто, всему подведен итог.
Разумеется, Валери не нашел и не мог найти той центральной позиции, которая приписывается им Тэсту. Фактически эта «абстрактная» фигура позволила Валери образно, цельно представить главную проблематику своих идей в её последних, наиболее отвлеченных общетеоретических выводах. Такая мифичность образа уже сама по себе предполагает практическую неразрешимость задач, которые им подразумеваются. «Почему г-н Тэст невозможен? — писал Валери тридцать лет спустя. — <... > Ибо он не что иное, как демон возможного» (Oeuvres, t. II, p. 14). Если бы Валери ограничился в своих исканиях принципами своего героя, мы были бы свидетелями полного краха Валери-художника, ибо очевидно, что с таким подходом творить невозможно и не нужно. Уже сама эта позиция неизбежно вела его к творческому тупику, из которого вышел он нелегко. Однако максималистский абсолютизм интеллекта был лишь одной стороной творческой личности Валери. При всей несомненной ценности поставленных здесь проблем, Валери долгие годы вынужден был — и как художник, и как вдумчивый критик позднебуржуазной цивилизации — мучительно преодолевать целый ряд их исходных посылок. Валери отказывался от свойственного многим неоромантическим мыслителям иррационально-одностороннего их разрешения. Действительная и общезначимая их ценность лучше всего выявляется в соотнесенности с личным творческим опытом, то есть с исторической практикой художника. Вот почему для понимания места этих проблем в системе взглядов Валери на искусство важно проследить их истоки в системе его личности, поскольку она определяла его дальнейший творческий путь.
- ↑
(По-русски) Это произведение является общественным достоянием в Канаде, но может всё еще охраняться законом об авторских правах в США и некоторых странах Европы. Читатель сам несёт ответственность за решение, является ли данное произведение объектом авторского права или находится в общественном достоянии на территории той страны, где находится читатель.
- ↑ Впервые опубл. в издании: П. Валери, Избранное, М., 1936. Публикуется по изд.: Поль Валери. Об искусстве. Издательство «Искусство», М., 1976.
(По-русски) Этот перевод является общественным достоянием в Канаде, но может всё еще охраняться законом об авторских правах в США и некоторых странах Европы. Читатель сам несёт ответственность за решение, является ли данный перевод объектом авторского права или находится в общественном достоянии на территории той страны, где находится читатель.
- ↑ Публикуется здесь с разрешения вдовы В. M. Козового Ирины Ивановны Емельяновой.
- ↑ Жизнь Картезия предельно проста... (латин.).
- ↑ 1 «Стремление исчерпать, дойти до предела. Странно, что эта холодная ярость уничтожения строгостью мысли тесно связана во мне с болезненным ощущением сжавшегося сердца, с бесконечной по напряжению нежностью» (Cahiers, t. XII, p. 352). «Тетради» Валери буквально пестрят подобными признаниями. Валери считал значительным своим успехом то, что в ответ на эту «болезненность» сумел представить себя в «кризисный период» в качестве законченной психофизической и мыслительной системы. Исследуя на самом себе законы психики и сознания, он будет пытаться «исчерпать», до конца «осветить» эту систему, дабы превзойти свою «законченность», описываемую внешними по отношению к «Я» обстоятельствами. Он хотел бы овладеть всей совокупностью своих интеллектуальных потенций (см. J. Duchesne Guillemin, Les N dimensions de Paul Valéry. — В сб.: « Entretiens sur Paul Valéry », Paris, 1968, p. 23 и дальше). Это личностное тяготение к пределу находит полное соответствие в системе идей, развиваемых Валери, где оно связывается с поиском наиболее отвлеченных основ универсального разума и его операций. Уже во «Введении в систему Леонардо да Винчи» формулируется принцип мыслимого предела всякой непрерывной последовательности. Этой проблеме посвящено много места в тетрадях Валери. Фактически «предел» выступает у него как высшая ступень становления вещи, её сущность, как она предстает абстрагирующему сознанию. Эта идея, которая была развита ещё Платоном (ср.: А. Ф. Лосев, История античной эстетики. Софисты, Сократ, Платон, стр. 157), связывается у Валери с новейшими методами науки, прежде всего математики, и становится, в частности, инструментом анализа явлений искусства. Известный критик А. Тибоде утверждал в 1923 г., что, так же как Малларме создавал поэзию, чтобы выявить её сущность, Валери во «Введении в систему Леонардо да Винчи» выступил как критик сущностей, которому наблюдение над творческой личностью и её созданиями «служит лишь предлогом для размышления о сущностях» (цит. по кн.: « Les chemins actuels de la critique », p. 129). Валери, однако, не наделяет искомые сущности самостоятельным бытием, не зависящим от познавательной и творческой деятельности человека. Эти сущности, которые Валери сперва хотел возвести в искусстве в ранг практических императивов («чистая поэзия», «чистая орнаментальность» и т. д.) и которые тем самым отрезали ему пути к творчеству, мало-помалу ограничиваются у него ролью порождающих моделей различных явлений искусства.
- ↑ 2 Обостренное чувство контраста между «быть» и «казаться», пример которого подал ему Малларме, определяет самую сущность идейных поисков Валери, будучи связано с его принципом «деперсонализации» творчества. «Известность», «слава» неизбежно обусловливаются другими и, следовательно, навязываются извне: «персонифицируя» художника, они покушаются на автономность «Я» и его возможностей, отчуждают их. Однако причины этого отчуждения лежат ещё глубже. «Всё, что относится к разуму, — записывает Валери, — представляет собой комедию (суждение это не нравственное, но описательное). Знать = не быть тем, что ты есть. А не быть тем, что ты есть, возможно, реализуемо через действия и позиции. Образом чего и является комедия» (Cahiers, t. IX, p. 907). Заявленное в «Вечере с господином Тэстом» отрицание всякого социального воплощения с годами претерпело у Валери радикальную трансформацию. Но даже когда он стал широко известен и вынужден был «показать себя», его не покидает чувство «игры». За всем этим стоял неизменный принцип потенциальной «готовности», призванной выражаться во множественности, текучести творческих ипостасей. Т. С. Элиот замечает: «Его скромность и простота были качествами человека, лишенного иллюзий, который не хотел обманываться в отношении себя и считал бесполезным дурачить других Он мог выступать в различных ролях, но никогда не растворялся ни в одной из них» (T. S. Eliot, Leзon de Valéry. — Сб.: « Paul Valéry vivant », p. 74).
- ↑ 3 В этой фразе Валери, которую многочисленные комментаторы будут возводить к самым различным философским и другим традициям, коренится многолетнее «безмолвие» Валери-поэта. В таком свете воспринимался «Вечер с господином Тэстом» некоторыми читателями начала века. Андре Бретон, будущий вождь сюрреализма, знавший почти всё это произведение наизусть, связывал это безмолвие и личность его носителя с мифом, которым обрастали уход от поэзии и вся судьба Рембо — «человека, который вдруг отвернулся от своего творения, как если бы по достижении определенных высот оно как бы «отринуло» своего создателя» (A. Breton, Entretiens avec Andrй Parinaud, Paris, 1952). Но между тем как Рембо смолк «по достижении определенных высот», Валери как художник, при всём значении «Вечера с господином Тэстом», достигает этих высот лишь гипотетически, в мыслимой вероятности. Задачи, им поставленные, были слишком явно непреодолимы, чтобы оставить ему возможность творческого воплощения. Нет ничего более далекого Рембо, который считал, что поэзия должна вести, «опережать действие», нежели это максималистское отречение Валери.
- ↑ 4 Ср.: «Заметка и отступление».
- ↑ Созревать (букв, латин.).
- ↑ 5 Рассматривая проблемы сознания, Валери приходит к выводу, что в работе нашей мысли мы неизбежно отвлекаемся от её источника и её процесса. «Мысль маскирует мыслящее. Эффект скрадывает функцию. — Творение поглощает акт. — Проделанный путь поглощает движение» (Cahiers, t. XXI, p. 610). Сами же идеи (как — на другом уровне — и восприятия) включаются в текст нашей памяти, заданных ассоциаций, немедленно вбираются автоматизмом и готовыми формами всей нашей психической структуры, где обретают значимость (о близости ряда положений Валери к системной «обусловленности» в духе гештальтпсихологии см.: W. Inсе, Etre, connaоtre et mysticisme du réel selon Valéry. — « Entretiens sur Paul Valéry », 1968). Но поскольку сознание, считает Валери, не адекватно нашим мыслям и не властно над ними, как может разум действительно мыслить самое себя? Такое несовпадение (также и во времени) мыслящего с процессом мышления, наблюдающего — с процессом наблюдения неотвратимо приводит к искажению мыслимого или наблюдаемого объекта. (Эта проблема оказалась чрезвычайно важной в квантовой механике, где была сформулирована Нильсом Бором как раз по аналогии с проблемами сознания; Валери, внимательно следивший за развитием современной физики, пытался соотнести этот научный принцип со своими идеями. — См.: J. Robinson, L'analyse de l'esprit dans les Cahiers de Valéry, pp. 107—109). Мифический герой Валери закономерно является хозяином своей «мысли», ибо он преодолел автоматизм сознания, его стереотипы, отвлеченность мысли от процесса мышления. Это его всемогущество обязано способности чистого самосознания: он уподобился плотиновскому нусу, «уму», в котором материя мышления полностью вбирается его формой, отождествляется с ней (проблема сознания была впервые четко сформулирована именно в неоплатонизме — см., например: П. П. Блонский, Философия Плотина, М., 1918; M. de Gandiliас, La sagesse de Plotin, Paris, 1966).
- ↑ 6 В посмертно изданном фрагменте «Некоторые мысли господина Тэста» Валери заявляет устами своего героя: «Рассматривать свои эмоции как глупости, немощи, никчёмности, идиотизмы, несовершенства — как морскую болезнь и головокружение от высоты, которые унизительны. ...Нечто в нас — или во мне — восстает против изобретательной власти души над умом» (Oeuvres, t. II, p. 70). В период «кризиса» 1892 г., к которому он будет мысленно обращаться всю жизнь, Валери постановил разделаться с излишествами своей чувствительности, подвергнув её тщательному анализу и уяснив себе её механизм. Он отмечает, что уже в переживании физической боли, как и в сфере эротических эмоций, выявляется значительная диспропорция между причиной и следствием (см. «Введение в систему Леонардо да Винчи»). Особенно же наглядно обнаруживается несоответствие психического возбудителя и реакций сознания в области умственной: «Что может быть унизительнее для разума, нежели то огромное зло, какое причиняет какая-то мелочь: образ, мысленный элемент, которому уготовано было забвение!» (Oeuvres, t. II, p. 1510; во всем этом Валери, что нередко у него бывает, явно перекликается с Паскалем; ср. фрагмент из «Мыслей» Паскаля, кончающийся прославленной фразой о «носе Клеопатры» и начинающийся словами: «Тому, кто хочет понять до конца людскую тщету, достаточно рассмотреть причины и эффекты любви» — Pascal, Oeuvres, p. 870). Именно тирания эмоционального, обязанная его иррациональности, более всего ненавистна Валери. Он даже видит в «психическом», в эмоциях некий изъян «человеческой машины», который ведет к пустому растрачиванию её энергии. Разум должен работать против этой «грубой силы»: «Интеллект есть попытка самодисциплины, призванной помешать эффектам до бесконечности превосходить причины» (Cahiers, t. V, p. 16). Этому же, считает Валери, призвано служить внеличностное творческое усилие художника. Жажда преодолеть чувствительность как внешнее по отношению к «Я» получила у Валери довольно чёткое теоретическое оформление. Глубоко личные причины этой позиции, как и всей антиромантической реакции Валери, обусловлены тем, что Ж. Дюшен-Гиймен называет его horror vitae — страхом перед жизнью, который приводит его к определенному «ангелизму»: пытаясь уйти от боли «нечистого» существования, он устремляется к «чистоте» и отстранённости объектного анализа. С этим, по-видимому, связано то обстоятельство, что в поэзии и во всем творчестве Валери почти совершенно отсутствует «средняя» сфера эмоционально-душевного. Валери — чувственный интеллектуалист или интеллектуальный чувственник. Жизнь аффективную, как таковую, он стремится свести к одному из полюсов. Но Валери не случайно писал, что «врагами» чувства «являются все те, кого оно весьма быстро приводит к нестерпимому физическому состоянию» (Cahiers, t. V, p. 110). Не случайно его анализ эмоций в высшей степени эмоционален. На протяжении всех «Тетрадей» мы обнаруживаем следы яростного противоборства между тем, что он именует своей «женской чувствительностью», и его «всецело мужской мыслью» (J. Robinson, L'analyse de l'esprit dans les Cahiers de Valéry, p. 165). Сильнейшие задатки «андрогинического» единства личности, связь обостренной восприимчивости, чувствительности с волевой целеустремленностью мысли подрывались у Валери тем, что он называл своим «интеллектуальным калигулизмом». В этом неравновесии, знаменующем ущерб жизненной позиции, Валери ярчайше выразил кризис целостной личности, и в нем же сокрыт был стимул его интеллектуальных и творческих поисков.
- ↑ 7 В этом и предшествующих фрагментах автор пытается фиксировать непосредственный акт восприятия, стремясь ограничить роль трафаретов сознания и отвлеченности языка. Рассказчик видит не скульптуру, но «огромную медную деву», не женское плечо, но «кусок женского тела». Рассматривает он не Тэста как какую-то отвлеченную цельность, а некий череп, некую руку, некие ноги в их пространственно-окрашенной конкретности. И не Тэст говорит — «произносит» его рот. Здесь, как и в своей поэзии, Валери стремится к максимально точной фиксации чувственных феноменов, в контексте которых только и возможна предельно точная фиксация феноменов мысли. Такое наблюдение, близкое к методу феноменологической редукции, является, однако, лишь переходным моментом. В пределе такая напряженность «рассеянного» восприятия, как бы выпавшего из знаковой системы, приводит к утрате чувства реального как отдельного, противостоящего, мира. В этом смысле объектное знание и формирующее сознание противоположны бытию и ведущему к нему ощущению: «Рассеянность оставляет ощущения достаточно чистыми; тогда, вместо того чтобы знать, мы есть. Всякое мгновение я есть то, чего я отчетливо не воспринимаю» (Cahiers, t. XI, p. 55). «...Когда мы хотим подняться от знания к бытию, мы хотим оборвать эти связи <знания> — возвратиться к точке нулевого значения, не-мира, не-Я» (там же, стр. 425). Художник, поэт являются, по мысли Валери, своего рода посредниками между двумя полюсами — ощущением (чистая значимость) и сознанием (знак). Для поэзии это означает, что в сфере, связующей два крайних полюса, — между языком, рассматриваемым как чистая мелодия, и языком, рассматриваемым как система знаков, — и находится царство поэта. Особенно же наглядно роль ощущения выступает в репрезентативном искусстве, которое избавлено от абстрагирующего действия слова (см. «Вокруг Коро», «Берта Моризо»). В поэзии самого Валери, особенно в его сборнике «Чары», где происходит постоянное взаимодействие, «наслаивание» абстрактного и конкретного, чувственный образ предельно очищен, нагляден, автономен, подлинно эротичен. Эта особая нота, которую в виде образного интеллектуализма внес Валери в мировую поэзию, побуждает ряд исследователей говорить об «античной стихии» в его творчестве и о резком его отличии в этом смысле как от парнасцев, так и от символистов.
- ↑ 8 Валери пишет о своем состоянии и о тех идеях, какие «в зачатке явились» ему «среди великого душевного смятения осенью 1892 года»: «Я решил разбить всех своих идолов, а это значило, что я должен основать лишь на собственном моем опыте, внутреннем или внешнем, и на моих действительных возможностях размышления и постижения, всю мою интеллектуальную жизнь. В частности, я отверг большую часть абстрактной терминологии, школьной или иной, которая порождает столько видимостей проблем и столько призраков решений, — и я провёл долгие годы в том, что пытался составить себе, настолько индивидуально, насколько это было в моих силах, концепцию совокупности моих впечатлений и моих идей. Речь является системой помет практического происхождения и статистической формации. Она отягчена идолами всех веков: это приводит к множеству трудностей, бесполезных или неодолимых, которые по необходимости проявляют себя, когда то, что является лишь средством, временным приемом, обретает значение достоверного свидетельства о некоей существующей вещи. В словах нет никакой глубины. Ряд философских проблем должен быть сведен к проблемам лексикологическим или лингвистическим... В таком-то умственном состоянии пребывал я, когда написал «Вечер с господином Тэстом» и вложил в уста этой измышленной личности пресловутую серьезную бутаду: «Я говорю на собственном языке». Мне было двадцать четыре года, — и я не притязал ни на что другое, кроме как на устойчивое согласие между моей мыслью и моими наблюдениями — с одной стороны, и моим принципом ригоризма — с другой» (П. Валери, Избранное, стр. 36, 37). Валери пришел к пониманию языка как знаковой системы; но он обращается прежде всего к анализу его функций. Нетрудно заметить, что в своей критической позиции Валери предвосхищает многие положения философии анализа. Термины «разум», «бытие», «мысль», «интеллект», «время», «универсум», считает он, словно некие идолы, диктуют нам не только вопросы, по и ответы. В слове как знаке связь между означающим и означаемым представляется ему абсолютно произвольной (ср.: Э. Бенвенист, Природа лингвистического знака. — В кн.: В. А. Звегинцев, История языкознания 19 и 20 веков в очерках и извлечениях, ч. II, М., 1964). «Слова», — говорит он, — эти дискретные единицы, созданы не согласно «природе вещей», но согласно насущным потребностям обозначения...» (Cahiers, t. XXIII, p. 855). Основной порок языка Валери усматривает в том, что он устанавливает искусственный барьер между разумом и вещами, так что мы воспринимаем сущее лишь через слова и лишь в качестве их функций. Отсюда два следствия: 1) если слово существует, оно непременно должно нечто означать («душа», «бессмертие» и т. д.); 2) язык понуждает нас не знать всего того, что не имеет имени. Поэтому чистая данность ощущения (особенно важная для художника) находится для нас на грани небытия. Язык, полагает Валери, опасен тем, что навязывает нам независимо от нашей воли чужую мысль: он есть «наиболее могущественное орудие Другого, пребывающее в нас самих» (Cahiers, t. XV, p. 315). Ибо, когда мы хотим сформулировать свое внутреннее, неповторимо уникальное, мы по необходимости выражаем его общезначимым — впитанным с детства, готовыми формулами, не принадлежащими, в сущности, никому. Если мы хотим мыслить «для себя» и «в глубину», «подальше от речевого автоматизма», то неизбежно чувствуем, что нам не хватает слов. В этой позиции, с её обостренным вниманием к социально-отчуждающей роли языка, показательна прежде всего субъективистско-романтическая направленность. Абстрагирующий и систематизирующий характер языка, связывающего человека, его сознание с миром, оказывается у Валери той пропастью, которая на самом деле трагически их разделяет (см. также «Письмо о мифах»). Знаменательно, что стилю самого Валери свойственно частое употребление курсива, кавычек, подчеркивание аргинальных значений слова или его семантической многослойности. Это завещанное символизмом чувство «стёртости» слова, недоверие к нему, его остранение, которые нисколько не удивительны у такого, к примеру, «субъективиста», как В. В. Розанов, побуждают более критически отнестись к природе неоклассицизма Валери.
- ↑ 9 «Слова «существовать», «быть» неясны, — записывает Валери. — «Я есмь» лишено без атрибута всякого смысла» (Cahiers, t. XIX, p. 538). Между тем фигура Тэста лишена всяческих «атрибутов». Boплотив в себе абсолютное сознание и чистую возможность, он неизбежно должен быть лишен личности. Стоящая за этим образом концепция Валери, которую он разрабатывает теоретически, находит полное соответствие в его эмоциональной позиции. Противопоставляя себя своему другу Андре Жиду, он записывает: «Жид — случай особый. И у него есть к этому страсть. У меня же чувство прямо противоположное. Всё, что видится мне особенным, личностным, для меня нестерпимо, автоматически становится образом в некоем зеркале, которое может показать сто других и предпочитает эту свою способность всякому образу. <...> Мой Нарцисс не тот, что у него. Мой есть контраст = чудо того, что отражение «чистого Я» являет собою некоего Господина — возраст, пол, прошлое, вероятия и несомненности — или что всему этому присущ абсолютный инвариант, выражаемый следующим противоречием: Я не то (тот), что я есть. Non sum qui sum» (Cahiers, t. XV, p. 274). Этим «абсолютным инвариантом» и является «чистое Я», идею которого Валери развивает прежде всего в «Заметке и отступлении»: «Человеку свойственно сознание, а сознанию <...> неуклонное и безусловное отрешение от всего, что ему предстает. <...> Акт неистощимый и не зависящий ни от качества, ни от количества предстающих вещей, посредством которого человек разума должен в итоге сознательно сводить себя к бесконечному отказу быть чем бы то ни было» (Oeuvres, t. I, p. 1225). «Сама наша личность, которую мы неосмысленно почитаем интимнейшей и глубочайшей своей принадлежностью, высшим своим благом, есть, по отношению к этому наиболее обнаженному «Я», лишь некая изменчивая и случайная вещь (там же, стр. 1226; близость к Фихте с его различением «абсолютного» и «эмпирического» Я более чем относительна, хотя его влияние, прежде всего через романтиков, несомненно). «Чистое Я», этот принцип универсальности разума, есть абсолютный постулат сознания и, как таковое, само по себе, невозможно без того, что Валери именует «пятнами», то есть без непрерывно меняющихся его объектов (ср. интенциональность сознания в философии Гуссерля). Ежемгновенно «автоматически отбрасывая всякий атрибут», оно есть чисто негативная потенция. Вневременное, оно лишь чисто потенциально пребывает во времени, отведенном личности. Таким образом, «чистое Я» — наиболее всеобщее и отвлечённое в сознании — представляет собой антипод личности — наиболее частного в нем. В известном смысле можно сказать, что сущность выступает против существования, без коего, однако, немыслима Невозможно проследить бесконечные связи, зависимости этой идеи, все её модификации в искусстве, психологии, философии новейшего времени (ср., например, прозу Андрея Белого 10-х годов, в частности его «Дневник писателя», роман выдающегося австрийского писателя Р. Музиля «Человек без свойств», произведения С. Беккета или творчество французского поэта Анри Мишо — см. особенно: H. Michaux, Plume, Paris, 1963, pp. 215—220). Важны прежде всего её общетеоретические следствия, которых Валери не мог избежать ни как честный художник, ни как вдумчивый аналитик кризисной цивилизации. В качестве предпосылок у него намечены две крайние ситуации безбытийного «Я»: временная — слияние с «пятнами» сущего, совершенное помрачение и растворение в них, и вневременная — когда в его собственном ослепительном свете всё сливается для сознания в одну точку, в один объект, и у него возникает высшее искушение — уничтожить всё предстоящее и, стало быть, самому лопнуть, как мыльный пузырь. То и другое ведёт равным образом и к гибели личного; но именно во втором случае мы находим объяснение того перводвигателя, который наблюдается во всей мыслительной деятельности Валери. «К чему я, в сущности, стремился, — так это к тому, чтобы овладеть собой, и вот мой миф: овладеть собой, чтобы себя уничтожить, иными словами, пребыть раз и навсегда» (Cahiers, t. XXIII, p. 289). Стремясь примирить свой отвлеченный принцип с необходимостью социальной, творческой активности человека, выявления его внутреннего плюрализма, Валери вводит в диалоге «Навязчивая идея» (1932) понятие «имплекса», которое неразрывно связывает идею «чистого Я» с обусловленностью внешним миром. В «Тетрадях» 20—30-х годов он, в отличие от формулировок, содержащихся в «Заметке и отступлении», четко различает «чистое Я» и «сознание», так что первое выступает у него не как негативное и «нигилистическое» понятие, но просто «как крайний инвариант предельно всеобщей группы умственных преобразований» (J. Robinson, L'analyse de l'esprit dans les cahiers de Valéry, p. 73). В своей творческой этике Валери все более приближается к личностному пафосу волевого и продуктивного «Я» в фихтеанстве и у романтиков.
- ↑ 10 «Невозможно сказать Миру, Телу: я ничего от тебя не требую, не требуй же ничего от меня». «Для страдающего человека, — пишет Валери, — слово «истина» теряет всякий смысл — ибо в этом случае теряют смысл все слова, кроме «страдать» и «перестать страдать». Истинное, прекрасное и проч. исключаются. Реальное господствует, и у него нет имени» (Cahiers, t. XVI, p. 615). Есть, таким образом, сила, которая навязывает анонимному «Я», абсолютной возможности неотвратимое воплощение; эта безымянная сила-реальность есть страдание и в конце концов смерть. (Родственный этому по содержанию анализ страдания как воплощённой реальности, которая открывает нам настоящее, непосредственно-сущее во всей его темноте, закрытой для всякого диалектического осмысления, для всякой вообще возможности жизни и слова, какая определяется существованием во временной перспективе, был осуществлен в наши дни французским критиком и теоретиком Морисом Бланшо — см.: M. Blanchot, L'entretien infini, Paris, 1969, pp. 57—69).
- ↑ 11 Способность к множественному «раздвоению», которую гениально усвоила рефлектирующая голова Тэста, Валери считает главным принципом нашего сознания (та же тема звучит в «Юной Парке»). Однако очевидно, что этот гений Тэста обязан абсолютному нигилизму его интеллекта. Мысль его фиктивна, ибо лишена всякого конкретного содержания. Она сосредоточена на чистой энергии интеллектуального акта. Закономерно, что совершенно исчезает субъект сознания; Тэст, этот «робот абсолюта», знаменует «невозможность идентификации между «Я» и «идеалом Я» (J. Levaillant. — В сб. « Les critiques de notre temps et Valéry », p. 92). Таков угрожающий парадокс «этики интеллекта» Валери. Однако ставить какой-то знак равенства между Валери-мыслителем и его безличным героем было бы, даже при всех напрашивающихся коррективах, явной односторонностью. И дело даже не в том, что его взгляды на протяжении долгих лет усложнялись и эволюционировали. Важен тот перводвигатель, который стоял за этим перенесением упора на чистый интеллектуализм, роковым образом приводившим к столь характерной в новое время антиперсоналистской позиции. В эпоху, всё с большей императивностью утверждавшую культ внешней деятельности человека, его вещной продукции и культуры, мысль Валери была почти исключительно сосредоточена на внутренних первоосновах человеческого интеллекта как потенциального источника и производителя этой культуры. Резко смещая акцент, Валери становится одним из предтеч самых различных течений того же или сходного, хотя далеко не всегда интеллектуалистского порядка. С юношеских лет сознание Валери постоянно фиксирует трагический разрыв между двумя этими сторонами духовной культуры, который он на свой лад пытается преодолеть. В частности, выработка им уже в первых его работах языка универсалий была призвана послужить их единству.
