This web site doesn't display advertising. Please consider making a donation.

Вечер с господином Тэстом (Валери - Ромов)

Free texts and images.

Jump to: navigation, search

Вечер с господином Тэстом ~ La Soirée avec monsieur Teste
автор Поль Валери
PD Image:Flag of Canada.jpg [1]. Перевод Сергея Ромова PD Image:Flag of Canada.jpg [2]. Комментарий Вадима Марковича Козового[3]. Источник: Библиотека Мошкова.


ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ

Vita Cartesii est simplissima...[4]

По части глупости я не очень силен. Я видел много лю­дей, посетил несколько стран, в известной мере участво­вал в различных затеях, без любви к ним, ел почти каж­дый день, сходился с женщинами. Я вспоминаю теперь несколько сот лиц, два-три больших события и, может быть, сущность двадцати книг. Я не удержал ни луч­шее, ни худшее из всего этого: сохранилось то, что могло.

Эта арифметика избавляет меня от удивления перед тем, что я старею. Я мог бы также подсчитать побед­ные мгновенья моего ума и представить их себе объеди­нёнными и спаянными, образующими счастливую жизнь... Но, думается, я всегда знал себе истинную це­ну. Я редко терял себя из виду; я ненавидел себя, обо­жал себя — потом мы вместе состарились.

Не раз мне казалось, что всё для меня кончено, и я прилагал все усилия, чтобы завершить себя, тревожно стремясь исчерпать до конца, осветить какое-либо тя­жёлое положение 1[5]. Это позволило мне познать, что мы расцениваем нашу собственную мысль больше всего по тому, как она выражена другими. С тех пор миллиарды слов, прожужжавшие в моих ушах, редко потрясали меня тем, что хотели заставить их выразить; и все те слова, которые сам я говорил другим, я чувствовал от­личными от моей собственной мысли, — ибо они стано­вились неизменными.

Если бы я судил, как большинство людей, то не толь­ко чувствовал бы себя выше их, но и казался бы таким. Но я предпочёл себя. То, что они называют высшим су­ществом, есть лишь существо, которое ошиблось. Чтобы ему изумляться, надобно его увидеть, — а чтобы его уви­деть, нужно, чтобы оно показало себя. И оно показыва­ет мне, что оно одержимо глупой манией своего имени. Так любой великий человек запятнан ошибкой. Каждый ум, считающийся могущественным, начинает с ошибки, которая делает его известным 2[6]. В обмен на обществен­ную взятку он дает время, нужное, чтобы сделаться зна­менитым, расточая энергию, дабы установить общение с собой и подготовить чужое удовлетворение. Он унижает­ся до того, что бесформенную игру славы отождествляет с радостью чувствовать себя единственным, — страсть своеобразная и великая.

Мне представлялось тогда, что самыми сильными умами, наиболее прозорливыми изобретателями, наибо­лее точными знатоками человеческой мысли должны быть незнакомцы, скупцы, — люди, умирающие не объя­вившись 3[7]. О существовании их я догадывался по жизни блистательных людей, несколько менее стойких.

Индукция была так легка, что я ежеминутно подме­чал их появление. Достаточно для этого было себе представить обыкновенных великих людей, не испорчен­ных своей первичной ошибкой, или же воспользоваться этой самой ошибкой, чтобы представить себе более вы­сокую степень самосознания, менее грубое чувство свободомыслия. Такая простая операция открыла пере­до мной любопытную ширь, как будто я погружался в море. Чувствуя себя потерянным среди блеска обнаро­дованных открытий, по и ощущая рядом с собой непризванные изобретения, которые торгашество, страх, без­различие или случайность совершают каждодневно, — я думал, что прозреваю какие-то внутренние шедевры. Я забавлялся тем, что погребал общеизвестную исто­рию под анналами анонимов 4[8].

То были невидимые в прозрачности своих жизней одиночки, успевшие познать раньше других. Мне пред­ставлялось, что они удваивали, утраивали, умножали в неизвестности своей каждую знаменитую личность, — презрительно не желая раскрыть свои возможности и своеобразные достижения. Они не согласились бы, ду­малось мне, признать себя никем другим, как «кое-кем».

Эти мысли пришли мне в голову в октябре девяно­сто третьего года, в те минуты досуга, когда мысль до­вольствуется одним лишь своим бытием.

Я перестал было уже об этом думать, когда неожи­данно познакомился с г. Тэстом. (Я размышляю сейчас о тех следах, которые оставляет человек в маленьком пространстве, где он вращается. ) Ещё до сближения с г. Тэстом меня привлекло своеобразие его манер. Я изу­чил его глаза, его одежду, малейшие глухие слова, обра­щенные к гарсону ресторана, где я его встречал. Я спрашивал себя, чувствует ли он, что за ним наблю­дают. Я быстро отводил от него взгляд, но в свой черед ловил его взор на себе. Я брал газеты, которые он толь­ко что читал; я мысленно повторял сдержанные движе­ния, которые он делал. Я заметил, что никто не обра­щал на него внимания.

Мне уже нечего было изучать в этой области, когда мы завязали знакомство. Я встречал его только по но­чам: однажды — в каком-то публичном доме; часто — в театре. Мне говорили, что он живет еженедельными незначительными операциями на бирже. Он столовался в небольшом ресторане на улице Вивьен. Там он ел, как принимают слабительное, — с такой же готовностью.

Изредка он позволял себе где-нибудь в ином месте рос­кошь медленной и тонкой трапезы.

Г-ну Тэсту было примерно лет сорок. Речь его была необычайно быстра, голос глух. Всё в нём было стер­то — глаза, руки. Но плечи он держал по-военному, а шаг его изумлял размеренностью. Когда он говорил, он никогда не подымал ни руки, ни пальца: он убил в себе марионетку. Он не улыбался, не говорил ни «здрав­ствуйте», ни «прощайте» и, казалось, не слыхал «как поживаете?»

Его память заставляла меня часто задумываться. Черты, по которым я мог о ней судить, вызывали во мне представление о некой умственной гимнастике, не имеющей подобия. То была не какая-нибудь редкая спо­собность, — но способность воспитанная или перерабо­танная. Вот его слова: «Уже двадцать лет, как у меня больше нет книг. Я сжёг также и свои бумаги, я вы­черкиваю живое... Я сохраняю лишь то, что хочу. Но трудность не в этом. Трудность в сохранении того, что мне захочется завтра. Я искал механическое решето...»

По мере размышления я пришел к заключению, что г. Тэсту удалось открыть умственные законы, которых мы не знаем. Несомненно, он должен был посвятить годы этим изысканиям: ещё более несомненно, что по­надобились годы, и ещё много лет, для того, чтобы дать его открытиям созреть и превратить их в инстинкты. Найти — ничто. Трудно впитать в себя найденное.

Тонкое искусство длительности — время, его распре­деление и режим, его затраты на взыскательно отобран­ные вещи, дабы специально вскормить их, — было одним из важных изысканий г. Тэста. Он настойчиво следил за повторностью некоторых идей; он орошал их числен­ностью. Это позволяло ему в итоге сделать механиче­ским применение своих сознательных исследований. Он пытался даже резюмировать эту работу. Он повторял часто: "Maturare!.."[9].

Несомненно, его своеобразная память должна была почти одна сохранять ему ту часть наших восприятий, которую воображение наше бессильно постичь. Если мы захотим представить себе полёт на воздушном шаре, то мы сможем с проницательностью и силой создать много вероятных переживаний аэронавта: но всегда останется нечто индивидуальное в действительном полёте, чье от­личие от нашего мечтательства выразит ценность мето­дов Эдмона Тэста.

Этот человек рано познал значение того, что можно было бы назвать человеческой гибкостью. Он пытался найти её границы и механизм. Как много при этом дол­жен был он думать о собственной своей неподатливости!

Я подмечал в нем чувства, которые бросали меня в дрожь, — страшное упорство в опьяняющих опытах. Это было существо, поглощённое своей многогранностью, су­щество, ставшее собственной своей системой, — существо, целиком отдавшееся устрашающей дисциплине свобод­ного ума и умерщвлявшее в себе одни радости другими: более слабую — более сильной, более приятную, прехо­дящую, мимолетную и едва начавшуюся — радостью ос­новной, — надеждой на основную.

И я чувствовал, что он — хозяин своей мысли 5[10]. Я пи­шу здесь этот абсурд. Выражение чувства всегда аб­сурдно.

У Тэста не было убеждений. Я думаю, что он увле­кался тогда, когда считал это нужным, и ради достиже­ния определенной цели. Что сделал он со своей лично­стью? Каким видел он себя?.. Он никогда не смеялся, никогда печати уныния не было на его лице. Он ненави­дел меланхолию 6[11].

Он говорил, и вы ощущали себя внутри его идеи, растворенным в вещах; вы ощущали себя отодвинутым, смешанным с домами, с протяженностями пространства, с зыбким колоритом улицы, с её углами... И у него вне­запно появлялись слова самые верные по своей трога­тельности, — те самые, которые делают нам их автора ближе всякого другого человека, которые заставляют верить, будто рушится наконец вечная стена между ума­ми людскими... Он прекрасно сознавал, что они могли бы тронуть любого человека. Он говорил, и, не зная точно, чем обусловлены причины и размеры запрета, вы устанавливали, что большое количество слов было из­гнано из его речи. Те, которыми он пользовался, были порою так любопытно окрашены его голосом или осве­щены его фразой, что их вес менялся, их ценность при­бавлялась. Подчас они теряли весь свой смысл, они, ка­залось, заполняли только пустое место, для которого намеченное обозначение представлялось ещё сомнитель­ным или не предусмотренным речью. Мне доводилось слышать, как он определял ту или иную материальную вещь целой группой абстрактных слов и собственных имен.

Отвечать на то, что он говорил, было нечего. Он уби­вал вежливое согласие. Разговор продолжался скачка­ми, которые его не удивляли.

Если бы этот человек переменил объект своих скры­тых размышлений, если бы он повернул к миру строгое могущество своего ума, — ничто не устояло бы перед ним. Я сожалею, что говорю о нем так, как говорят о тех, из которых создают памятники. Я ясно чувствую, что между «гением» и им лежит некоторое количество слабостей. Он, такой подлинный, такой новый, такой далекий от всякого обмана и всяких чудес, — такой упорный. Мой собственный энтузиазм портит мне его...

Но как не увлечься человеком, который никогда не говорил ничего туманного, который спокойно заявлял: «Я ценю в любой вещи только лёгкость или трудность её постижения, её выполнения. Я с крайней тщательно­стью измеряю их степень и удерживаю себя от увлече­ния ими... И какое мне дело до того, что я уже доста­точно знаю?..»

Как не отдаться существу, которого ум, казалось, претворял для себя одного всё существующее и кото­рый умел решать всё, что ему предлагали? Я угадывал этот умственный склад, ворошащий, смешивающий, ви­доизменяющий, приводящий в связь, умеющий в широ­ком поле своего познания отрезывать и сбивать с пути, освещать, охлаждать одно, согревать другое, пускать ко дну, возносить ввысь, давать имя тому, у чего имени нет, забывать то, что ему хочется, — усыплять или окраши­вать одно и другое...

Я грубо упрощаю непроницаемые качества. Я не смею выразить всего, что внушает мне мой объект. Ло­гика останавливает меня. Но во мне самом, каждый раз когда встаёт проблема Тэста, возникают любопыт­ные образования.

Бывают дни, когда я вижу его очень ясно. Он пред­стает моим воспоминаниям рядом со мной. Я вдыхаю дым наших сигар, я слушаю его, я опасливо насторажи­ваюсь. Временами чтение газеты сталкивает меня с его мыслью, когда какое-нибудь событие оправдывает её. И я пытаюсь произвести еще несколько иллюзорных его опытов, которые меня развлекали в эпоху наших вечеров. Иначе говоря, я воображаю его делающим то, чего он при мне не делал. Что происходит с г. Тэстом, когда он болен? Как рассуждает он, влюбившись? Мо­жет ли он быть грустным? Что могло бы нагнать на него страх? Что заставило бы его затрепетать?.. — Я ис­кал. Я берег в целости образ сурового человека, я пытался добиться ответа на мои вопросы. Его образ ис­кажался.

Он любит, он страдает, он скучает. Все подражают друг другу. Но я хотел бы, чтобы к простейшему вздо­ху, стону он примешал законы и построение всего своего ума.

Нынче вечером исполняется ровно два года и три месяца с тех пор, как мы были с ним в театре, — в бес­платной ложе. Об этом я думал сегодня весь день.

Я мысленно вижу, как стоят они — он и золотая ко­лонна Оперы, — рядом.

Он смотрел только в зал. Он вдыхал в себя великий накал воздуха, у края пустоты. Он был красен.

Огромная медная дева отделяла нас от рокочущей группы людей, по ту сторону сияния. В глубине тума­на блистал оголенный кусок женского тела, гладкий, как камень. Много независимых вееров колыхалось над мрачным и ясным миром, подымаясь пеной до огней на­верху. Мой взгляд перебирал тысячи маленьких обли­ков, падал на чью-либо мрачную голову, бегал по ру­кам, по людям и, наконец, сжигал себя.

Каждый был на своем месте, свободный лишь в ма­леньком движении. Я восхищался системой классифика­ции, почти теоретической простотой собрания, его соци­альным строем. У меня было сладостное ощущение то­го, что все дышащее в этом клубе будет поступать со­гласно предписанным ему законам, — загораться смехом огромными кругами, умиляться пластами, массами пере­живать интимные, единственные вещи, тайные движе­ния души. — подниматься до состояний, в которых не признаются. Я блуждал по этим людским этажам, из ряда в ряд, по кругам, с фантастическим намерением мысленно соединить между собой тех, у которых одинаковый недуг, одинаковая теория или одинаковый порок... Какая-то музыка волновала нас всех, затопляла, затем становилась еле слышной.

Она умолкла. Тэст шептал: «Быть прекрасным, быть необыкновенным можно только для других. Это пожи­рается другими».

Последнее слово вынырнуло из тишины, которую соз­дал оркестр. Тэст вздохнул.

Его разгоревшееся лицо, пылавшее жаром и цветом, его широкие плечи, его черное существо, отливающее теплым светом, форма всего его одетого массива, под­держанного большой колонной, меня захватили. Он не терял ни одного атома из всего, что ежемгновенно ста­новилось ощутимым в этом величии красного и золота.

Я рассматривал этот череп, который касался углов капители, эту правую руку, искавшую прохлады в по­золоте, и его большие ноги в пурпуровой тени. От далей зала его глаза обратились ко мне: рот его произнес: «Дисциплина не плоха... Это уже кое-какое начало...» 7[12].

Я не знал, что ответить. Он сказал скороговоркой своим глухим голосом: «Пусть наслаждаются и подчи­няются».

Он долго рассматривал какого-то молодого человека, стоявшего против нас, потом даму, потом группу на верхней галерее, которая выступала из-за балкона пятью-шестью разгоряченными лицами, а потом всех вместе, весь театр, переполненный, как небеса, воспла­мененный, очарованный сценой, которой мы не видели. Глупое оцепенение всех вокруг подсказывало нам, что там происходит нечто возвышенное. Мы смотрели, как умирает свет, отраженный на лицах зрителей. И когда он почти потух, когда уже не было лучей, — в зале не осталось ничего, кроме широкой фосфоресценции этих тысяч лиц. Я испытывал чувство, будто этот сумрак обезволил все существа. Их возрастающее внимание и возрастающая темнота образовали длительное равно­весие. Я сам стал невольно внимателен ко всему этому вниманию.

Г-н Тэст сказал:

— Высшее их упрощает. Ручаюсь, что у всех них мысли все упорнее устремляются к одной и той же ве­щи. Они станут равными перед общим кризисом или об­щей гранью. Впрочем, закон не так уж прост... если он не включает меня; а ведь и я здесь.

Он прибавил:

— Свет ими владеет.

Я сказал, смеясь:

— Вами также?

Он ответил:

— Вами также.

— Какой драматург вышел бы из вас! — сказал я ему. — Вы словно бы наблюдаете за неким опытом, созданным у последней черты всех наук. Мне хотелось бы видеть театр, который вдохновлялся бы вашими раз­мышлениями.

Он сказал:

— Никто не размышляет.

Аплодисменты и вспыхнувший свет заставили нас уйти. Мы пошли коридорами; мы сошли вниз. Прохожие казались на свободе. Г-н Тэст слегка пожаловался на полуночную прохладу. Он намекал на застарелые боли.

Мы шли, и он ронял фразы, почти бессвязные. Не­смотря на все усилия, я с большим трудом мог уследить за его словами, ограничившись в конце концов тем, что стал запоминать их. Бессвязность иной речи зависит лишь от того, кто её слушает. Человеческий ум пред­ставляется мне так построенным, что не может быть бес­связным для себя самого. Поэтому я воздержался от причисления Тэста к сумасшедшим. Впрочем, я смутно улавливал связь его идей, я не замечал в них какого-либо противоречия; кроме того, я боялся бы слишком простого решения.

Мы шли по улицам, успокоенным мраком, повора­чивали за углы, в пустоту, инстинктивно находя доро­гу — то более широкую, то более узкую, то более широ­кую. Его военный шаг подчинял себе мои шаги...

— А между тем, — ответил я, — как не поддаться та­кой величественной музыке? И для чего? Я нахожу в ней своеобразное опьянение, — почему же я должен пре­небречь им? Я нахожу в ней иллюзию огромного труда, который вдруг может стать для меня осуществимым... Она дает мне абстрактные ощущения, обаятельные обра­зы всего, что я люблю, — перемены, движения, разнооб­разия, потока, превращения... Станете ли вы отрицать, что существуют вещи усыпляющие, — деревья, которые нас опьяняют, мужчины, которые дают силу, женщины, которые парализуют, небеса, которые обрывают речь?

Г-н Тэст заговорил довольно громко:

Ах, милостивый государь, какое мне дело до «та­лантов» ваших деревьев и всего прочего... Я — у себя; я говорю на своем языке 8[13]; я презираю исключительные вещи. Они являются потребностью слабых духом. По­верьте точности моих слов: гениальность легка, божест­венность легка... Я хочу просто сказать, что я знаю, как это постигается. Это легко.

Когда-то — лет двадцать назад — каждая вещь, чуть выходящая за пределы обыкновенного и достигну­тая другим человеком, воспринималась мною как лич­ное поражение. В прошлом я видел лишь украденные у меня мысли. Какая глупость!.. Подумать только, что мы не можем относиться безучастно к собственному нашему облику. В воображаемой борьбе мы обращаемся с ним или слишком хорошо, или слишком плохо...

Он кашлянул. Он сказал себе: «Что в силах челове­ческих?.. Что в силах человеческих?..» Он сказал мне:

— Вы знакомы с человеком, знающим, что он не знает, что говорит.

Мы были у его двери. Он попросил меня подняться выкурить с ним сигару.

На верхнем этаже мы вошли в очень маленькую «ме­блированную» квартиру. Я не заметил ни одной книги. Ничто не указывало на традиционную работу за столом, при лампе, среди бумаг и перьев. В зеленоватой комна­те, в которой пахло мятой, вокруг единственной свечи, не было ничего, кроме суровой абстрактной обстанов­ки: кровати, стенных часов, зеркального шкафа, двух кресел — в качестве насущных вещей. На камине — не­сколько газет, дюжина визитных карточек, исписанных цифрами, и аптечный пузырек. Я никогда не испытывал более сильного впечатления безличия 9[14]. То было безлич­ное жилище, подобное некоему безличию теорем, — и, быть может, одинаковой с ними полезности. Я думал о часах, которые он проводил в этом кресле. Я чувство­вал страх перед бесконечной скукой, возможной в этом чистом и банальном месте. Мне приходилось жить в та­ких комнатах; я никогда без ужаса не мог думать, что останусь в них навсегда.

Г-н Тэст говорил о деньгах. Я не могу воспроизвести его специального красноречия: оно показалось мне менее четким, нежели обычно. Усталость, тишина, возраставшая вместе с поздним временем, горькие сигары, ночное за­пустение, казалось, овладели им. Я слушал его пони­женный и замедленный голос, заставлявший танцевать пламя единственной горевшей между нами свечи, по мере того как он устало произносил очень большие цифры.

Восемьсот десять миллионов семьдесят пять тысяч пятьсот пятьдесят... Я слушал эту неслыханную музыку, не следя за вычислениями. Он заражал меня биржевой горячкой, и длинные перечни произносимых чисел охва­тывали меня, как поэзия. Он сопоставлял события, про­мышленные явления, общественные вкусы и страсти. И снова числа, одни за другими. Он говорил:

— Золото — это как бы дух общества. Вдруг он умолк. Он почувствовал боль.

Чтобы не смотреть на него, я стал снова разгляды­вать холодную комнату, жалкую обстановку. Он взял пузырек и выпил. Я поднялся, чтобы уйти.

— Посидите ещё, — сказал он, — вам не скучно? Я лягу в постель. Через несколько минут я засну. Что­бы сойти вниз, вы возьмете свечу.

Он спокойно разделся. Его худое тело окунулось в простыни, и он притворился мертвым. Потом он повер­нулся и ещё глубже погрузился в короткую кровать.

Он сказал мне, улыбаясь:

— Я плыву на спине. Я покачиваюсь. Я чувствую под собой чуть слышный рокот, — не бесконечное ли движение? Я, так обожающий это ночное плавание, я сплю час-два — не больше. Часто я уже не отличаю мыслей, пришедших до сна. Я не знаю, спал ли я. Когда-то, засыпая, я думал о всем том, что доставляло мне удовольствие: о лицах, вещах, мгновениях. Я вызывал их, дабы мысль моя была возможно приятнее, — легкой, как постель. Я стар... Я могу доказать вам, что я стар... Припомните, в детском возрасте мы открываем себя: мы медленно открываем пространство своего тела, выяв­ляем, думается мне, рядом усилий особенности нашего существа. Мы изгибаемся и находим себя, или вновь себя обретаем — и чувствуем удивление! Мы трогаем пятку, хватаем левой рукой правую ногу, кладем холод­ную ногу в горячую ладонь!.. Нынче я знаю себя наи­зусть. Знаю я и свое сердце... О! Вся земля перемечена, вся территория покрыта флагами... Остается одна моя постель... Я люблю это течение сна и белья — этого белья, которое вытягивается и сжимается, или мнется, которое спускается на меня песком, когда я притворяюсь мертвым, которое сворачивается вокруг меня, когда я сплю... Это очень сложная механика. В смысле же утка или основы — это лишь небольшое смещение... Ой!

Он почувствовал боль. — Однако что с вами? — сказал я ему. — Я мог бы...

— Со мной?.. — сказал он. — Ничего особенного. Есть... такая десятая секунды, которая вдруг открыва­ется... Погодите... Бывают минуты, когда все мое тело освещается. Это весьма любопытно. Я вдруг вижу себя изнутри... Я различаю глубину пластов моего тела; я чувствую пояса боли -- кольца, точки, пучки боли. Вам видны эти живые фигуры? Эта геометрия моих страда­ний? В них есть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи. Они заставляют постигать: отсюда — досюда... А между тем они оставляют во мне неуверенность. «Не­уверенность» — не то слово. Когда это приходит, я вижу в себе нечто запутанное или рассеянное. В моем суще­стве образуются кое-где... туманности; есть какие-то места, вызывающие их. Тогда я отыскиваю в своей па­мяти какой-нибудь вопрос, какую-либо проблему... Я по­гружаюсь в неё. Я считаю песочные крупинки... и пока я их вижу... Моя усиливающаяся боль заставляет меня следить за собой. Я думаю о ней! Я жду лишь своего вскрика... И как только я его слышу, предмет — ужас­ный предмет! — делается все меньше и меньше, ускольза­ет от моего внутреннего зрения... Что в силах человече­ских? Я борюсь со всем, — кроме страданий моего тела, за пределами известного напряжения их[15]. А между тем именно на этом должен был я сосредоточить свое внима­ние. Ибо страдать — значит оказывать чему-либо выс­шее внимание, — я же в некотором роде человек внима­тельный. Знайте, что я предвидел будущую свою болезнь. Я со всей точностью размышлял о том, в чем уверен каждый человек. Я думаю, что такой взгляд на явственную частицу нашего будущего должен был бы составить часть нашего воспитания. Да, я предвидел то, что сейчас начинается. Но тогда это была мысль, как любая другая. Таким образом, я мог за ней следить...

Он успокоился.

Он повернулся, скорчившись, на бок, закрыл гла­за; спустя минуту он заговорил опять. Он начинал бре­дить. Голос его отдавался еле слышным шепотом в по­душку. Его краснеющая рука уже спала.

Он сказал ещё:

— Я думаю, — и это никому не мешает. Я одинок. Как одиночество удобно! Никакой соблазн меня не тя­готит. Здесь у меня такие же мечты, как в каюте паро­хода, как в кафе Ламбер... Руки какой-нибудь Берты, получи они хотя бы некоторую значимость, могли бы похитить меня, — как боль... Человек, разговаривающий со мной, ничего не доказывая, — враг. Я предпочитаю блеск мельчайшего, но действительного события. Я есмь сущий и видящий себя: видящий себя видящим, и так далее...11[16]. Подумаем вплотную об этом. — ОМож­но заснуть на любой мысли. Сон продолжает любую идею...

Он тихо храпел. Ещё тише я взял свечу и вышел не­слышными шагами.

1896

Примечания

Вечер с господином Тэстом. Впервые опубликовано в парижском журнале «Кентавр» в 1896 г. В издание 1926 г., где этот текст снабжен предисловием авто­ра, включен также ряд новых вещей тэстовского цикла: «Письмо другу» (большой фрагмент которого переведен А. Эфросом для «Избранного» 1936 года), «Письмо госпожи Эмилии Тэст» (см. «Французская новелла XX века», М., 1973), «Выдержки из log-book господина Тэста». В посмертное издание 1946 г. вошли ещё пять небольших фрагментов, связанных с тем же героем.

«Вечер с господином Тэстом» был посвящён в первом издании русскому по происхождению философу Евгению Колбасину, с кото­рым Валери в те годы дружил и которым восхищался. Некоторые исследователи считают, что Колбасин послужил в какой-то степе­ни прообразом Тэста. Другие пытаются связать этого героя с ины­ми кумирами Валери — Леонардо, Малларме, По. Сам автор неод­нократно указывал, что это произведение и сам образ «чудовища интеллекта» обязаны его «кризису» начала 90-х годов и реакции на него: поискам абсолютного и универсального метода мышления. Тэст, говорит Валери, «похож на меня так же, как ребенок, за­чатый в момент, когда отец его переживал глубокое изменение своего существа, похож на него в этом преображении его личнос­ти» (Oeuvres, t. II, p. 13).

В «Вечере с господином Тэстом», этой своеобразной философ­ской сказке, Валери создает своего рода миф, который навсегда окажется связанным с именем автора. Валери представил здесь определенную этику интеллекта, которой так или иначе будет придерживаться всю свою жизнь. Тем самым он выявил и причи­ны своего расставания с литературой. Тэст — тот же универсаль­ный ум, что и Леонардо из «Введения в систему...», но эта уни­версальность, осознавшая свою царственную анонимность и потен­циальное всемогущество, не связана рамками исторической лич­ности: она избегает действия и, следовательно, всякого воплощения, как чумы. Она знает и может все, ибо не знает и не может ни­чего конкретного: все ею постигнуто, всему подведен итог.

Разумеется, Валери не нашел и не мог найти той централь­ной позиции, которая приписывается им Тэсту. Фактически эта «абстрактная» фигура позволила Валери образно, цельно предста­вить главную проблематику своих идей в её последних, наиболее отвлеченных общетеоретических выводах. Такая мифичность образа уже сама по себе предполагает практическую неразрешимость за­дач, которые им подразумеваются. «Почему г-н Тэст невозможен? — писал Валери тридцать лет спустя. — <... > Ибо он не что иное, как демон возможного» (Oeuvres, t. II, p. 14). Если бы Валери ограничился в своих исканиях принципами своего героя, мы были бы свидетелями полного краха Валери-художника, ибо очевидно, что с таким подходом творить невозможно и не нужно. Уже сама эта позиция неизбежно вела его к творческому тупику, из кото­рого вышел он нелегко. Однако максималистский абсолютизм ин­теллекта был лишь одной стороной творческой личности Валери. При всей несомненной ценности поставленных здесь проблем, Ва­лери долгие годы вынужден был — и как художник, и как вдумчивый критик позднебуржуазной цивилизации — мучительно преодо­левать целый ряд их исходных посылок. Валери отказывался от свойственного многим неоромантическим мыслителям иррационально-одностороннего их разрешения. Действительная и общезначимая их ценность лучше всего выявляется в соотнесенности с личным творческим опытом, то есть с исторической практикой художника. Вот почему для понимания места этих проблем в системе взглядов Валери на искусство важно проследить их истоки в системе его личности, поскольку она определяла его дальнейший творческий путь.


  1. Image:I-white.on.blue.png

    (По-русски)  Это произведение является общественным достоянием в Канаде, но может всё еще охраняться законом об авторских правах в США и некоторых странах Европы. Читатель сам несёт ответственность за решение, является ли данное произведение объектом авторского права или находится в общественном достоянии на территории той страны, где находится читатель.

    fr | en | de | es | ru | zh

  2. Впервые опубл. в издании: П. Валери, Избранное, М., 1936. Публикуется по изд.: Поль Валери. Об искусстве. Издательство «Искусство», М., 1976.

    Image:I-white.on.blue.png

    (По-русски)  Этот перевод является общественным достоянием в Канаде, но может всё еще охраняться законом об авторских правах в США и некоторых странах Европы. Читатель сам несёт ответственность за решение, является ли данный перевод объектом авторского права или находится в общественном достоянии на территории той страны, где находится читатель.

    fr | ru

  3. Публикуется здесь с разрешения вдовы В. M. Козового Ирины Ивановны Емельяновой.
  4. Жизнь Картезия предельно проста... (латин.).
  5. 1 «Стремление исчерпать, дойти до предела. Странно, что эта холодная ярость уничтожения строгостью мысли тесно связана во мне с болезненным ощущением сжавшегося сердца, с бесконечной по напряжению нежностью» (Cahiers, t. XII, p. 352). «Тетради» Ва­лери буквально пестрят подобными признаниями. Валери считал значительным своим успехом то, что в ответ на эту «болезненность» сумел представить себя в «кризисный пери­од» в качестве законченной психофизической и мыслительной сис­темы. Исследуя на самом себе законы психики и сознания, он бу­дет пытаться «исчерпать», до конца «осветить» эту систему, дабы превзойти свою «законченность», описываемую внешними по отно­шению к «Я» обстоятельствами. Он хотел бы овладеть всей сово­купностью своих интеллектуальных потенций (см. J. Duchesne ­Guillemin, Les N dimensions de Paul Valéry. — В сб.: « Entretiens sur Paul Valéry », Paris, 1968, p. 23 и дальше). Это личностное тяготение к пределу находит полное соответ­ствие в системе идей, развиваемых Валери, где оно связывается с поиском наиболее отвлеченных основ универсального разума и его операций. Уже во «Введении в систему Леонардо да Винчи» формулируется принцип мыслимого предела всякой непрерывной последовательности. Этой проблеме посвящено много места в тет­радях Валери. Фактически «предел» выступает у него как высшая ступень становления вещи, её сущность, как она предстает абстра­гирующему сознанию. Эта идея, которая была развита ещё Пла­тоном (ср.: А. Ф. Лосев, История античной эстетики. Софисты, Сократ, Платон, стр. 157), связывается у Валери с новейшими ме­тодами науки, прежде всего математики, и становится, в частно­сти, инструментом анализа явлений искусства. Известный критик А. Тибоде утверждал в 1923 г., что, так же как Малларме создавал поэзию, чтобы выявить её сущность, Ва­лери во «Введении в систему Леонардо да Винчи» выступил как критик сущностей, которому наблюдение над творческой личностью и её созданиями «служит лишь предлогом для размышления о сущностях» (цит. по кн.: « Les chemins actuels de la critique », p. 129). Валери, однако, не наделяет искомые сущности самостоятельным бытием, не зависящим от познавательной и творческой деятель­ности человека. Эти сущности, которые Валери сперва хотел воз­вести в искусстве в ранг практических императивов («чистая поэ­зия», «чистая орнаментальность» и т. д.) и которые тем самым от­резали ему пути к творчеству, мало-помалу ограничиваются у не­го ролью порождающих моделей различных явлений искусства.
  6. 2 Обостренное чувство контраста между «быть» и «казаться», пример которого подал ему Малларме, определяет самую сущность идейных поисков Валери, будучи связано с его принципом «депер­сонализации» творчества. «Известность», «слава» неизбежно обус­ловливаются другими и, следовательно, навязываются извне: «пер­сонифицируя» художника, они покушаются на автономность «Я» и его возможностей, отчуждают их. Однако причины этого отчужде­ния лежат ещё глубже. «Всё, что относится к разуму, — записыва­ет Валери, — представляет собой комедию (суждение это не нрав­ственное, но описательное). Знать = не быть тем, что ты есть. А не быть тем, что ты есть, возможно, реализуемо через действия и по­зиции. Образом чего и является комедия» (Cahiers, t. IX, p. 907). Заявленное в «Вечере с господином Тэстом» отрицание всякого социального воплощения с годами претерпело у Валери радикаль­ную трансформацию. Но даже когда он стал широко известен и вынужден был «показать себя», его не покидает чувство «игры». За всем этим стоял неизменный принцип потенциальной «готовно­сти», призванной выражаться во множественности, текучести твор­ческих ипостасей. Т. С. Элиот замечает: «Его скромность и простота были каче­ствами человека, лишенного иллюзий, который не хотел обманы­ваться в отношении себя и считал бесполезным дурачить других Он мог выступать в различных ролях, но никогда не растворялся ни в одной из них» (T. S. Eliot, Leзon de Valéry. — Сб.: « Paul Valéry vivant », p. 74).
  7. 3 В этой фразе Валери, которую многочисленные комментато­ры будут возводить к самым различным философским и другим традициям, коренится многолетнее «безмолвие» Валери-поэта. В таком свете воспринимался «Вечер с господином Тэстом» неко­торыми читателями начала века. Андре Бретон, будущий вождь сюрреализма, знавший почти всё это произведение наизусть, свя­зывал это безмолвие и личность его носителя с мифом, которым об­растали уход от поэзии и вся судьба Рембо — «человека, который вдруг отвернулся от своего творения, как если бы по достижении определенных высот оно как бы «отринуло» своего создателя» (A. Breton, Entretiens avec Andrй Parinaud, Paris, 1952). Но между тем как Рембо смолк «по достижении определенных высот», Валери как художник, при всём значении «Вечера с гос­подином Тэстом», достигает этих высот лишь гипотетически, в мыс­лимой вероятности. Задачи, им поставленные, были слишком явно непреодолимы, чтобы оставить ему возможность творческого воп­лощения. Нет ничего более далекого Рембо, который считал, что поэзия должна вести, «опережать действие», нежели это максима­листское отречение Валери.
  8. 4 Ср.: «Заметка и отступление».
  9. Созревать (букв, латин.).
  10. 5 Рассматривая проблемы сознания, Валери приходит к выво­ду, что в работе нашей мысли мы неизбежно отвлекаемся от её источника и её процесса. «Мысль маскирует мыслящее. Эффект скрадывает функцию. — Творение поглощает акт. — Проделанный путь поглощает движение» (Cahiers, t. XXI, p. 610). Сами же идеи (как — на другом уровне — и восприятия) включаются в текст на­шей памяти, заданных ассоциаций, немедленно вбираются автома­тизмом и готовыми формами всей нашей психической структуры, где обретают значимость (о близости ряда положений Валери к системной «обусловленности» в духе гештальтпсихологии см.: W. Inсе, Etre, connaоtre et mysticisme du réel selon Valéry. — « Entretiens sur Paul Valéry », 1968). Но поскольку сознание, считает Валери, не адекватно нашим мыслям и не властно над ними, как может разум действительно мыслить самое себя? Такое несовпадение (также и во времени) мыслящего с процессом мышления, наблюдающего — с процессом наблюдения неотвратимо приводит к искажению мыслимого или наблюдаемого объекта. (Эта проблема оказалась чрезвычайно важ­ной в квантовой механике, где была сформулирована Нильсом Бором как раз по аналогии с проблемами сознания; Валери, вни­мательно следивший за развитием современной физики, пытал­ся соотнести этот научный принцип со своими идеями. — См.: J. Robinson, L'analyse de l'esprit dans les Cahiers de Valéry, pp. 107—109). Мифический герой Валери закономерно является хозяином сво­ей «мысли», ибо он преодолел автоматизм сознания, его стереоти­пы, отвлеченность мысли от процесса мышления. Это его всемогу­щество обязано способности чистого самосознания: он уподобился плотиновскому нусу, «уму», в котором материя мышления полностью вбирается его формой, отождествляется с ней (проблема сознания была впервые четко сформулирована именно в неоплатонизме — см., например: П. П. Блонский, Философия Плотина, М., 1918; M. de Gandiliас, La sagesse de Plotin, Paris, 1966).
  11. 6 В посмертно изданном фрагменте «Некоторые мысли госпо­дина Тэста» Валери заявляет устами своего героя: «Рассматри­вать свои эмоции как глупости, немощи, никчёмности, идиотизмы, несовершенства — как морскую болезнь и головокружение от высо­ты, которые унизительны. ...Нечто в нас — или во мне — восстает против изобретатель­ной власти души над умом» (Oeuvres, t. II, p. 70). В период «кризиса» 1892 г., к которому он будет мысленно обращаться всю жизнь, Валери постановил разделаться с излише­ствами своей чувствительности, подвергнув её тщательному анализу и уяснив себе её механизм. Он отмечает, что уже в переживании физической боли, как и в сфере эротических эмоций, выявляется значительная диспропорция между причиной и следствием (см. «Введение в систему Леонардо да Винчи»). Особенно же нагляд­но обнаруживается несоответствие психического возбудителя и реакций сознания в области умственной: «Что может быть унизи­тельнее для разума, нежели то огромное зло, какое причиняет ка­кая-то мелочь: образ, мысленный элемент, которому уготовано бы­ло забвение!» (Oeuvres, t. II, p. 1510; во всем этом Валери, что нередко у него бывает, явно перекликается с Паскалем; ср. фраг­мент из «Мыслей» Паскаля, кончающийся прославленной фразой о «носе Клеопатры» и начинающийся словами: «Тому, кто хочет по­нять до конца людскую тщету, достаточно рассмотреть причины и эффекты любви» — Pascal, Oeuvres, p. 870). Именно тирания эмоционального, обязанная его иррациональ­ности, более всего ненавистна Валери. Он даже видит в «психиче­ском», в эмоциях некий изъян «человеческой машины», который ведет к пустому растрачиванию её энергии. Разум должен рабо­тать против этой «грубой силы»: «Интеллект есть попытка самодис­циплины, призванной помешать эффектам до бесконечности превосхо­дить причины» (Cahiers, t. V, p. 16). Этому же, считает Валери, призвано служить внеличностное творческое усилие художника. Жажда преодолеть чувствительность как внешнее по отноше­нию к «Я» получила у Валери довольно чёткое теоретическое оформление. Глубоко личные причины этой позиции, как и всей антиромантической реакции Валери, обусловлены тем, что Ж. Дю­шен-Гиймен называет его horror vitae — страхом перед жизнью, который приводит его к определенному «ангелизму»: пытаясь уй­ти от боли «нечистого» существования, он устремляется к «чистоте» и отстранённости объектного анализа. С этим, по-видимому, связа­но то обстоятельство, что в поэзии и во всем творчестве Валери почти совершенно отсутствует «средняя» сфера эмоционально-душевного. Валери — чувственный интеллектуалист или интеллекту­альный чувственник. Жизнь аффективную, как таковую, он стремит­ся свести к одному из полюсов. Но Валери не случайно писал, что «врагами» чувства «являют­ся все те, кого оно весьма быстро приводит к нестерпимому физи­ческому состоянию» (Cahiers, t. V, p. 110). Не случайно его ана­лиз эмоций в высшей степени эмоционален. На протяжении всех «Тетрадей» мы обнаруживаем следы яростного противоборства меж­ду тем, что он именует своей «женской чувствительностью», и его «всецело мужской мыслью» (J. Robinson, L'analyse de l'esprit dans les Cahiers de Valéry, p. 165). Сильнейшие задатки «андрогинического» единства личности, связь обостренной восприимчивости, чувствительности с волевой целеустремленностью мысли подрывались у Валери тем, что он называл своим «интеллектуальным калигулизмом». В этом нерав­новесии, знаменующем ущерб жизненной позиции, Валери ярчай­ше выразил кризис целостной личности, и в нем же сокрыт был стимул его интеллектуальных и творческих поисков.
  12. 7 В этом и предшествующих фрагментах автор пытается фик­сировать непосредственный акт восприятия, стремясь ограничить роль трафаретов сознания и отвлеченности языка. Рассказчик ви­дит не скульптуру, но «огромную медную деву», не женское плечо, но «кусок женского тела». Рассматривает он не Тэста как какую-то отвлеченную цельность, а некий череп, некую руку, некие ноги в их пространственно-окрашенной конкретности. И не Тэст гово­рит — «произносит» его рот. Здесь, как и в своей поэзии, Валери стремится к максимально точной фиксации чувственных феноменов, в контексте которых только и возможна предельно точная фикса­ция феноменов мысли. Такое наблюдение, близкое к методу феноменологической ре­дукции, является, однако, лишь переходным моментом. В пределе такая напряженность «рассеянного» восприятия, как бы выпавшего из знаковой системы, приводит к утрате чувства реального как отдельного, противостоящего, мира. В этом смысле объектное знание и формирующее сознание противоположны бытию и ведущему к нему ощущению: «Рассеянность оставляет ощущения достаточно чистыми; тогда, вместо того чтобы знать, мы есть. Всякое мгнове­ние я есть то, чего я отчетливо не воспринимаю» (Cahiers, t. XI, p. 55). «...Когда мы хотим подняться от знания к бытию, мы хо­тим оборвать эти связи <знания> — возвратиться к точке нулево­го значения, не-мира, не-Я» (там же, стр. 425). Художник, поэт являются, по мысли Валери, своего рода пос­редниками между двумя полюсами — ощущением (чистая значи­мость) и сознанием (знак). Для поэзии это означает, что в сфере, связующей два крайних полюса, — между языком, рассматриваемым как чистая мелодия, и языком, рассматриваемым как система зна­ков, — и находится царство поэта. Особенно же наглядно роль ощу­щения выступает в репрезентативном искусстве, которое избавлено от абстрагирующего действия слова (см. «Вокруг Коро», «Берта Моризо»). В поэзии самого Валери, особенно в его сборнике «Чары», где происходит постоянное взаимодействие, «наслаивание» абстрактно­го и конкретного, чувственный образ предельно очищен, нагляден, автономен, подлинно эротичен. Эта особая нота, которую в виде образного интеллектуализма внес Валери в мировую поэзию, по­буждает ряд исследователей говорить об «античной стихии» в его творчестве и о резком его отличии в этом смысле как от парнас­цев, так и от символистов.
  13. 8 Валери пишет о своем состоянии и о тех идеях, какие «в зачатке явились» ему «среди великого душевного смятения осенью 1892 года»: «Я решил разбить всех своих идолов, а это зна­чило, что я должен основать лишь на собственном моем опыте, внут­реннем или внешнем, и на моих действительных возможностях размышления и постижения, всю мою интеллектуальную жизнь. В частности, я отверг большую часть абстрактной терминологии, школьной или иной, которая порождает столько видимостей проб­лем и столько призраков решений, — и я провёл долгие годы в том, что пытался составить себе, настолько индивидуально, насколько это было в моих силах, концепцию совокупности моих впечатлений и моих идей. Речь является системой помет практического проис­хождения и статистической формации. Она отягчена идолами всех веков: это приводит к множеству трудностей, бесполезных или неодолимых, которые по необходимости проявляют себя, когда то, что является лишь средством, временным приемом, обретает зна­чение достоверного свидетельства о некоей существующей вещи. В словах нет никакой глубины. Ряд философских проблем должен быть сведен к проблемам лексикологическим или лингвистическим... В таком-то умственном состоянии пребывал я, когда написал «Вечер с господином Тэстом» и вложил в уста этой измышленной личности пресловутую серьезную бутаду: «Я говорю на собствен­ном языке». Мне было двадцать четыре года, — и я не притязал ни на что другое, кроме как на устойчивое согласие между моей мыслью и моими наблюдениями — с одной стороны, и моим прин­ципом ригоризма — с другой» (П. Валери, Избранное, стр. 36, 37). Валери пришел к пониманию языка как знаковой системы; но он обращается прежде всего к анализу его функций. Нетрудно заметить, что в своей критической позиции Валери предвосхищает многие положения философии анализа. Термины «разум», «бытие», «мысль», «интеллект», «время», «универсум», считает он, словно некие идолы, диктуют нам не только вопросы, по и ответы. В сло­ве как знаке связь между означающим и означаемым представля­ется ему абсолютно произвольной (ср.: Э. Бенвенист, Природа лингвистического знака. — В кн.: В. А. Звегинцев, История язы­кознания 19 и 20 веков в очерках и извлечениях, ч. II, М., 1964). «Слова», — говорит он, — эти дискретные единицы, созданы не со­гласно «природе вещей», но согласно насущным потребностям обоз­начения...» (Cahiers, t. XXIII, p. 855). Основной порок языка Валери усматривает в том, что он ус­танавливает искусственный барьер между разумом и вещами, так что мы воспринимаем сущее лишь через слова и лишь в качестве их функций. Отсюда два следствия: 1) если слово существует, оно непременно должно нечто означать («душа», «бессмертие» и т. д.); 2) язык понуждает нас не знать всего того, что не имеет имени. Поэтому чистая данность ощущения (особенно важная для худож­ника) находится для нас на грани небытия. Язык, полагает Валери, опасен тем, что навязывает нам неза­висимо от нашей воли чужую мысль: он есть «наиболее могуще­ственное орудие Другого, пребывающее в нас самих» (Cahiers, t. XV, p. 315). Ибо, когда мы хотим сформулировать свое внут­реннее, неповторимо уникальное, мы по необходимости выражаем его общезначимым — впитанным с детства, готовыми формулами, не принадлежащими, в сущности, никому. Если мы хотим мыслить «для себя» и «в глубину», «подальше от речевого автоматизма», то неизбежно чувствуем, что нам не хватает слов. В этой позиции, с её обостренным вниманием к социально-от­чуждающей роли языка, показательна прежде всего субъективистско-романтическая направленность. Абстрагирующий и систематизирую­щий характер языка, связывающего человека, его сознание с миром, оказывается у Валери той пропастью, которая на самом деле тра­гически их разделяет (см. также «Письмо о мифах»). Знаменательно, что стилю самого Валери свойственно частое употребление курсива, кавычек, подчеркивание аргинальных зна­чений слова или его семантической многослойности. Это завещанное символизмом чувство «стёртости» слова, недоверие к нему, его остра­нение, которые нисколько не удивительны у такого, к примеру, «субъ­ективиста», как В. В. Розанов, побуждают более критически отнес­тись к природе неоклассицизма Валери.
  14. 9 «Слова «существовать», «быть» неясны, — записывает Валери. — «Я есмь» лишено без атрибута всякого смысла» (Cahiers, t. XIX, p. 538). Между тем фигура Тэста лишена всяческих «атрибутов». Boплотив в себе абсолютное сознание и чистую возможность, он неиз­бежно должен быть лишен личности. Стоящая за этим образом концепция Валери, которую он раз­рабатывает теоретически, находит полное соответствие в его эмо­циональной позиции. Противопоставляя себя своему другу Андре Жиду, он записывает: «Жид — случай особый. И у него есть к это­му страсть. У меня же чувство прямо противоположное. Всё, что видится мне особенным, личностным, для меня нестерпимо, автома­тически становится образом в некоем зеркале, которое может по­казать сто других и предпочитает эту свою способность всякому образу. <...> Мой Нарцисс не тот, что у него. Мой есть контраст = чудо того, что отражение «чистого Я» являет собою некоего Гос­подина — возраст, пол, прошлое, вероятия и несомненности — или что всему этому присущ абсолютный инвариант, выражаемый сле­дующим противоречием: Я не то (тот), что я есть. Non sum qui sum» (Cahiers, t. XV, p. 274). Этим «абсолютным инвариантом» и является «чистое Я», идею которого Валери развивает прежде всего в «Заметке и отступлении»: «Человеку свойственно сознание, а сознанию <...> неуклонное и бе­зусловное отрешение от всего, что ему предстает. <...> Акт неис­тощимый и не зависящий ни от качества, ни от количества пред­стающих вещей, посредством которого человек разума должен в итоге сознательно сводить себя к бесконечному отказу быть чем бы то ни было» (Oeuvres, t. I, p. 1225). «Сама наша личность, которую мы неосмысленно почитаем интимнейшей и глубочайшей своей при­надлежностью, высшим своим благом, есть, по отношению к этому наиболее обнаженному «Я», лишь некая изменчивая и случайная вещь (там же, стр. 1226; близость к Фихте с его различением «абсолютного» и «эмпирического» Я более чем относительна, хотя его влияние, прежде всего через романтиков, несомненно). «Чистое Я», этот принцип универсальности разума, есть абсо­лютный постулат сознания и, как таковое, само по себе, невозмож­но без того, что Валери именует «пятнами», то есть без непрерыв­но меняющихся его объектов (ср. интенциональность сознания в фи­лософии Гуссерля). Ежемгновенно «автоматически отбрасывая вся­кий атрибут», оно есть чисто негативная потенция. Вневременное, оно лишь чисто потенциально пребывает во времени, отведенном личности. Таким образом, «чистое Я» — наиболее всеобщее и отвле­чённое в сознании — представляет собой антипод личности — наибо­лее частного в нем. В известном смысле можно сказать, что сущ­ность выступает против существования, без коего, однако, немыслима Невозможно проследить бесконечные связи, зависимости этой идеи, все её модификации в искусстве, психологии, философии новейшего времени (ср., например, прозу Андрея Белого 10-х годов, в частности его «Дневник писателя», роман выдающегося австрий­ского писателя Р. Музиля «Человек без свойств», произведения С. Беккета или творчество французского поэта Анри Мишо — см. особенно: H. Michaux, Plume, Paris, 1963, pp. 215—220). Важны прежде всего её общетеоретические следствия, которых Валери не мог избежать ни как честный художник, ни как вдумчивый анали­тик кризисной цивилизации. В качестве предпосылок у него намече­ны две крайние ситуации безбытийного «Я»: временная — слияние с «пятнами» сущего, совершенное помрачение и растворение в них, и вневременная — когда в его собственном ослепительном свете всё сливается для сознания в одну точку, в один объект, и у него воз­никает высшее искушение — уничтожить всё предстоящее и, стало быть, самому лопнуть, как мыльный пузырь. То и другое ведёт равным образом и к гибели личного; но именно во втором случае мы находим объяснение того перводвигателя, который наблюдает­ся во всей мыслительной деятельности Валери. «К чему я, в сущно­сти, стремился, — так это к тому, чтобы овладеть собой, и вот мой миф: овладеть собой, чтобы себя уничтожить, иными словами, пре­быть раз и навсегда» (Cahiers, t. XXIII, p. 289). Стремясь примирить свой отвлеченный принцип с необходимо­стью социальной, творческой активности человека, выявления его внутреннего плюрализма, Валери вводит в диалоге «Навязчивая идея» (1932) понятие «имплекса», которое неразрывно связывает идею «чистого Я» с обусловленностью внешним миром. В «Тетрадях» 20—30-х годов он, в отличие от формулировок, содержащихся в «За­метке и отступлении», четко различает «чистое Я» и «сознание», так что первое выступает у него не как негативное и «нигилистическое» понятие, но просто «как крайний инвариант предельно всеобщей группы умственных преобразований» (J. Robinson, L'analyse de l'esprit dans les cahiers de Valéry, p. 73). В своей творческой этике Валери все более приближается к личностному пафосу волевого и продуктивного «Я» в фихтеанстве и у романтиков.
  15. 10 «Невозможно сказать Миру, Телу: я ничего от тебя не тре­бую, не требуй же ничего от меня». «Для страдающего человека, — пишет Валери, — слово «истина» теряет всякий смысл — ибо в этом случае теряют смысл все слова, кроме «страдать» и «перестать страдать». Истинное, прекрасное и проч. исключаются. Реальное господствует, и у него нет имени» (Cahiers, t. XVI, p. 615). Есть, таким образом, сила, которая навязывает анонимному «Я», абсолютной возможности неотвратимое воплощение; эта безы­мянная сила-реальность есть страдание и в конце концов смерть. (Родственный этому по содержанию анализ страдания как во­площённой реальности, которая открывает нам настоящее, непосред­ственно-сущее во всей его темноте, закрытой для всякого диалекти­ческого осмысления, для всякой вообще возможности жизни и слова, какая определяется существованием во временной перспективе, был осуществлен в наши дни французским критиком и теоретиком Мо­рисом Бланшо — см.: M. Blanchot, L'entretien infini, Paris, 1969, pp. 57—69).
  16. 11 Способность к множественному «раздвоению», которую гени­ально усвоила рефлектирующая голова Тэста, Валери считает глав­ным принципом нашего сознания (та же тема звучит в «Юной Пар­ке»). Однако очевидно, что этот гений Тэста обязан абсолютному нигилизму его интеллекта. Мысль его фиктивна, ибо лишена всяко­го конкретного содержания. Она сосредоточена на чистой энергии интеллектуального акта. Закономерно, что совершенно исчезает субъ­ект сознания; Тэст, этот «робот абсолюта», знаменует «невозмож­ность идентификации между «Я» и «идеалом Я» (J. Levaillant. — В сб. « Les critiques de notre temps et Valéry », p. 92). Таков угро­жающий парадокс «этики интеллекта» Валери. Однако ставить какой-то знак равенства между Валери-мысли­телем и его безличным героем было бы, даже при всех напрашиваю­щихся коррективах, явной односторонностью. И дело даже не в том, что его взгляды на протяжении долгих лет усложнялись и эво­люционировали. Важен тот перводвигатель, который стоял за этим перенесением упора на чистый интеллектуализм, роковым образом приводившим к столь характерной в новое время антиперсоналистс­кой позиции. В эпоху, всё с большей императивностью утверждавшую культ внешней деятельности человека, его вещной продукции и культуры, мысль Валери была почти исключительно сосредоточена на внутренних первоосновах человеческого интеллекта как потенци­ального источника и производителя этой культуры. Резко смещая акцент, Валери становится одним из предтеч самых различных те­чений того же или сходного, хотя далеко не всегда интеллектуали­стского порядка. С юношеских лет сознание Валери постоянно фик­сирует трагический разрыв между двумя этими сторонами духовной культуры, который он на свой лад пытается преодолеть. В частности, выработка им уже в первых его работах языка универсалий была призвана послужить их единству.
Personal tools